В большом кораблинском доме, кроме меня и старого кучера, мужчин больше не было. Оружия в доме я также никогда не держал. Нечего и говорить, что весь сад наш и даже обширный двор около дома попали в полное распоряжение деревенской молодежи: на дворе расположился бродячий фотограф, и девки гуртом тянулись снять свой «патрет», устроив тут же импровизированные уборные, где каждая старалась как можно ярче насурьмить себе щеки. Было очень забавно и бесцеремонно: мы третировались несуществующими[307]
.Я был искренно рад, когда ярмарка эта наконец-то закончилась и телеги начали разъезжаться по домам.
Настроение в деревне становилось все тревожнее: из Шейнова явился посланный с запиской от моей племянницы, что крестьяне сожженной деревни, той самой, которая заставила нас сдать им в аренду все наши посевы почти даром, запрещают ей послать на ярмарку для продажи несколько голов скота, так как кормить их было уже нечем; и лишь по моему письму, что скотина эта требуется мне в Кораблине, мужички разрешили ей послать мне двух коров из сорока породистых тельцов.
Таковы были в то время условия жизни в деревне. Кое-как дотянули мы в Кораблине до 17 сентября, «Вера, Надежда, Любовь» – день высоких эмблем – оказался последним днем нашего пребывания в двухсотлетнем нашем родовом гнезде – Кораблине, которое стараниями моего отца из глухой деревушки превратилось в большой торговый центр на железнодорожной магистрали.
Больше нам уже не пришлось видеть Кораблина, вскоре оно и совсем погибло; теперь этого имения уже не существует.
Ночью нам не удалось выехать, настолько были переполнены поезда. Пришлось возвратиться ночевать в усадьбу. Я и сейчас живо помню то тяжелое чувство, которое охватило нас, когда мы среди ночи вернулись в запертый уже дом. Какое-то тяжелое предчувствие подсказывало, что мы навсегда должны проститься с этим старым домом. Дурно и тревожно провели мы эту последнюю ночь и рано утром вновь должны были выехать на станцию, чтобы отправиться в Москву. Начальник станции по старой памяти, потихоньку от всех, выдал мне билеты, конечно, третьего класса.
Путешествие это было сплошным кошмаром: действительно, вагоны были переполнены до такой степени, что сидели даже на верхних полках. Особенное негодование публики возбудила наша собачка, прелестный белый шпиц – кроткое создание, которое, как бы чувствуя себя без вины виноватым, забилось под лавку в уголок в пыль и грязь и там тихо просидело всю дорогу часов шесть или семь, пока длилось это наше замечательное путешествие.
Основательно познакомились с русским жаргоном мои дочери-барышни, перед которыми старались особенно щеголять изысканностью оборотов речи «краса и гордость революции» – матросы и солдаты, битком наполнявшие наш вагон. Слово «мать» не сходило с языка, причем выругавшийся как-то особенно ловко должен был сплюнуть через зубы между сплошной публикой. Некоторые из сидевших наверху считали необходимым приводить в порядок свой туалет и вытряхивали дорожную пыль и микробы прямо на публику. Мудрено ли, что по приезде в Москву я нашел на себе вшей?
Если бы я предвидел такое кошмарное путешествие, то, конечно, я предпочел бы доехать из Кораблина в Москву, всего 225 верст, на лошадях, на собственных лошадях, в хорошем экипаже, не торопясь, на долгих, по старинке, спокойно, с ночевками, и на третий день мы были бы в Москве. Кстати, спасли бы и лошадей, и экипаж, которые вскоре же и пропали во время большевистской революции 25 октября 1917 года.
Племянница моя пробыла в имении Шейново почти до этого рокового дня и спаслась с матерью лишь случайно: они возвращались с почты, и по дороге их встретила горничная и предупредила их не возвращаться домой, так как усадьбу их уже заняли мужики. Они в чем были прямо проехали в Скопин, верст за двадцать, где и остались на невольное жительство: все их имущество погибло.
В деревнях Ленин нашел большое сочувствие, и мужики охотно откликнулись на его клич: «грабь, жги и убивай». Достаточно сказать, что 25 октября Ленин занял Зимний дворец, а 28 октября ко мне в Москву приехал из Кораблина сын моего кучера и объявил мне, что кораблинские и бобровинские мужики уже заняли мою усадьбу.
Не думайте, что известие это так быстро было доставлено мне в Москву из сочувствия. Совсем нет: Ванька привез мне письмо от отца, чтобы дал подписку, что мои коровы и лошади в кораблинском имении не мои, а его, кучера: все равно, дескать, ваша скотина погибнет, так пусть лучше достанется мне, вашему служащему, чем посторонним мужикам. Надо заметить, что кучер этот отмечался чрезвычайной глупостью и ленью. Однако он быстро сообразил свою выгоду и придумал столь мудрую комбинацию, впору любому комбеду[308]
.