Бывают иллюзии, обладающие силой вещей. Их корень — тоска. В эссе «Тоска по Армении» Грант Матевосян говорит автору (Ю. Карабчиевскому), что Армении больше нет, ее неповторимость стерта, но есть тоска по Армении России фольклорной, устойчивой, незыблемой тоже нет, но есть тоска по России. Так тоскует по Австрии Ингеборг Бахман. После ее рассказа «Синхронно» я сам несколько часов чувствовал себя почвенником. Именно потому, что никакого мифа у Бахман нет, только обнаженная тоска. Миф-идол вызвал бы у меня скептицизм, а тоска заразила. Но индивидуально. Большинству чистой тоски мало (нечем ответить на ее вызов). Нужны иконы и даже идолы, прикрывающие дыру в сердце. В этой обстановке личность Солженицына, его потребность заслонять невыносимые факты легендой (о травле Олега Рождественского, о единстве душ между Нержиным и Спиридоном) стала основой его исторического величия. Сама иррациональность целей, которые Александр Исаевич ставит, — часть этого величия. Новый Иерусалим на Севере-Востоке — такой же фантом, как необитаемый остров Бориса Хазанова, на котором соберется тысяча интеллигентов и будет там (без России) продолжать русскую культуру. Но история — царство майи, и она не может обойтись без фантомов. Зря я пытался пристыдить Александра Исаевича, указывая ему на соседство с Глазуновым и прочими. Подлинный миф не теряет подлинности рядом с корыстной халтурой.
Эта моя ошибка нашла зеркальное отражение в «Образованшине». Указание на дурное соседство Солженицын понял как полемический прием и повторил его против меня: «Даже Померанц, принадлежащий к совершенно другому слою образованщины, по сути оправдывает продажность и подлость». Ответ по принципу «сам дурак». Но повод к этой полемической фигуре дал я сам. Мое непонимание пафоса почвенного мифотворчества подлило масла в огонь; и огонь этот горит в ряде новых заявлений Александра Исаевича: что либералы и диссиденты только отвлекают от важнейших проблем народной жизни, а настоящие борцы за народ — Огурцов и Осипов; или что все решилось в феврале 17-го, и накануне февраля один Марков-второй, в героическом одиночестве, выступал против блока революционеров, либералов и еврейских газет. И т. д. и т. п.
В начале 70-х мне казалось, что с этой полемикой покончено. Пытаясь сориентироваться, я прощупывал несколько новых путей и спорил с самим собой: ужасался противоречиям русской истории в первых частях «Снов», а в опытах о Достоевском восхищался ими, как пружиной русской культуры. И одновременно писал социологические и культурологические исследования, стараясь взглянуть на Россию глазами ученого как на незападную страну рядом с другими незападными странами и вынести некоторые неизбежные, всюду повторяющиеся черты за рамки эмоциональных оценок.
Зацепки, вызвавшие спор с Солженицыным, все больше уходили назад. Мне казалось, что комплексы, которые выступили в «Круге», распухли в подполье, в непризнанном одиночестве гения, и все это само по себе смягчится, когда гений вышел на подмостки истории. Я прочел с восхищением «Архипелаг», т. I. На каждой странице чувствовалось великое дыхание, боль десятков миллионов, вместившаяся в одну грудь, в одно сердце — и титаническая ярость стиля захватывала, покоряла. Я знал и раньше многие факты, но меня потрясал стиль и неотделимая от стиля личность рассказчика, в особенности его исповедь, его сила в покаянии, в обличении собственных грехов. Глава «Голубые погоны» навсегда останется для меня одним из самых сильных читательских впечатлений.
В этом состоянии духа я стал читать машинопись с собственноручной подписью Солженицына, принесенную мне, кажется, Агурским. Называлось это «Образованщина». И вдруг строки встали поперек горла. Опять выступило то, что меня в Солженицыне отталкивает. Великая страсть, с которой писался «Архипелаг», вытеснила из сознания мелкие помыслы. А когда огромное дело было исполнено, в опустевшем духовном пространстве снова зашевелилось всякое, и захотелось с достигнутой высоты свести кое-какие счеты. И тут бесам было где разгуляться.