Меня потрясло, что карамазовский вопрос о смысле страдания и смерти оказался где-то внизу, тонул в образе Бога, страдающего и умирающего в каждой своей твари. Именно такой образ был мне нужен. Два месяца после смерти Иры Муравьевой я умирал вместе с ней, был закопан вместе с ней, и хотя потом ожил, но жил с чем-то вроде незакрывавшейся каверны, только не в легких, как у Иры, а в сердце. Я прошел через смерть и продолжал жить открытым смерти. Открытость эта искала опоры в Боге — и не могла принять традиционный образ Бога, без воли которого волос не упадет. Бога вне моего сердца, принявшего решение втолкнуть тромб в сердце Иры.
Зинино чувство Бога было для меня откровением. Мне было неважно, что для меня одного. Акт веры не требует ни доказательств, ни авторитета писания, принятого миллионами людей. Во мне этот акт совершился.
Так начала формироваться наша духовная молекула. Еще до того как выяснилось, какие между нами возможны личные отношения. Во всяком случае, ни о какой интимности я не думал. Было откровение и моя душа, жаждавшая этого откровения. И мой слух, привыкший к звучанию стихов Цветаевой и Мандельштама и отметивший, что Зинины стихи были несколько прямолинейны, риторичны, с интонациями Маяковского, от которого она была очень далека по своей сути. Истина слишком распирала ее, чтобы думать об оттенках слова, об ассоциациях, возникавших помимо логики. Прошло несколько лет, пока вкус Зины стал строже моего; но и тогда сохранилась роль первого критика.
Зина помнила, с какими глазами я слушал ее, и доверяла мне. Я был читателем, которого она давно ждала; меня не пугало предстояние Богу сквозь смерть, утешавшее только тем, что Он есть. А с ним бессмертен и смысл бытия:
Это стало моим догматом. Вечен не я, вечен присутствующий во мне Бог, вечен Океан света, на миг влившийся в щель моей плоти и давший мне вкус обоженности, вкус вечности. В понимании этого мы были единоверцами. И Зина с доверием принимала мои замечания. Даже когда я совершенно забраковал ее поэму.
Сам я тогда ничего не писал, и незадолго до потока своих эссе сказал (я это не помнил, но запомнила и повторяла мне Зина): «Ты нашла себя в том, как пишешь, а я — только в том, как живу, как люблю». И мне было совершенно достаточно этого. Но когда пришла нежность и наши отношения стали такими, как сейчас, Зина принесла с собой в приданое дар созерцания, и он разбудил во мне творческий огонь.
Я не был чужд созерцанию с юности, начиная со вглядывания в «Чаек над Темзой» Клода Моне. Я невольно созерцал покой степи, когда стихали бои. И в лагере я с упоением погружался в белые ночи. Но бродил при этом с Женей Федоровым между бараками, и о чем-то мы говорили; а рядом с Зиной невозможно было даже думать о немузыкальном, не рождавшемся из тишины. Она слышала работу ума, не высказанную вслух, и говорила: «Не мешай мне». Приходилось замолчать внутренне и держать безмолвие, держать зеркало, в котором отражалось Присутствие. Я пишу это слово с большой буквы, чтобы избежать всяких слов о Святая Святых. Слов не было. Но Присутствие было.
Созерцание связывало нас не меньше, чем осязание, музыку которого я принес, как свой подарок. Оно открылось, как новое измерение бытия. Безмолвное созерцание — чрево, которое непорочно зачинает, и зачав, не может не родить. Случайный толчок навел меня на тему «Двух моделей познания», и в рублевском лесу, среди сосен, облитых зимним солнцем, родился первенец из нескончаемой серии моих эссе.
Очень скоро было сформулировано взаимное право вето. Я был первым слушателем стихов, и ни одна строка, которую я бы не принял, не переписывалась начисто. А Зина выслушивала первые редакции моих эссе, что-то не принимала, что-то предлагала свое. Я разговаривал с историей, поглядывая с надеждой в сторону Бога. Зина разговаривала с Богом, поглядывая с ужасом в сторону истории. Потом мы вместе написали целую книгу, «Великие религии мира», и не всегда можно понять, где чья рука. Петер Bore перевел на норвежский послесловие, думая, что оно мое, а я к этому тексту почти не прикоснулся.
Опытом Зины был лес (или море, горы) и Бог. О вершинах духа она говорила уверенно, с чувством власти. А разнообразие эпох и культур ее не захватывало;