Дружба с Агнесой все же выдержала это испытание. Человек значил для меня больше идеи. Я писал Агнессе с фронта, получил ответ и зашел к ней после войны, приехав в отпуск (кажется, в январе 1946-го). И вот эта встреча оказалась последней. Агнеса была неузнаваемо скованной. Словно от меня веяло морозом; она все время дрожала и не могла согреться. Я ничего не мог понять. Почти незнакомый мне профессор Григорий Осипович Винокур обрадовался, как родному, а старый друг мерзнет в моем присутствии. Почему? Внешне я был совершенно респектабелен. Гвардии лейтенант с орденскими ленточками и нашивками за ранения. Но Агнесса глядела в корень (тогда я этого не понимал, угадываю сейчас). Она не хотела возвращаться к прошлому. Она берегла свое счастье. Своим замороженным тоном Агнеса упредила вопрос, который я задал тогда же, в этот свой приезд, Вовке: Сталин обещал коммунизм в 1965 году. Что он этим хотел сказать? Свободное развитие всех и каждого? От каждого по способностям и т. п.? Вот с этими людьми? Которые по 13 человек валились на одну немку? Вовка поднял свою мефистофельскую рыжую бровь и ответил: к 65-му году он помрет, а как другие будут расхлебывать кашу, ему плевать…
Получив назад Гидаша (почти чудо в 1944 году), Агнесса не хотела вспоминать прошлое. Можно было еще 20 лет дружить с Раей. Рая была достаточно подтянутой. А со мной надо было порвать сразу же, профилактически.
Что здесь решило, только эгоцентризм любви, страх потерять свое счастье? Или еще один страх — камеры 101 (в Министерстве любви)? Чужая душа — потемки, но очень может быть, что ее напугали какие-то вещи, которых она в 1938-м не знала — и узнала позже. То ли в 41-м (она ненадолго была интернирована), то ли со слов Гидаша (он побывал на Колыме).
Агнеса понимала и принимала диктатуру примерно как Маркс, в корнелевско-робеспьерском духе. Революция требует, чтобы Робеспьер казнил своего друга Демулена. Но революция не может потребовать, чтобы оппортунистов затолкали в отхожие ямы и засыпали землей пополам с дерьмом, — как повелел циньский Август (Цинь Ши-хуанди). Революция не может потребовать, чтобы женщин сажали влагалищем на кол, как Мутьянский воевода Дракула, или на ножку табуретки, как сталинские следователи. Здесь проходит грань между римской республиканской диктатурой и деспотизмом.
Маркс ее отчетливо сознавал, но никогда не обозначал, может быть, просто потому, что европейцу, получившему классическое образование, здесь все очевидно. Даже Ленин сохранял какие-то предрассудки, заимствованные из классической гимназии, и различал римских граждан (меньшевиков и эсеров, которых либо расстреливали, либо содержали в политизоляторах) и абсолютно бесправных контрреволюционеров, приравненных к восставшим рабам. Сталин, не изучавший Цезаря и Тацита, всех смешал с дерьмом (в этом, кажется, и заключалась его гениальность). И перед смрадной ямой Агнеса дрогнула. Она сознавала себя римской гражданкой. Она готова была взойти на эшафот. Но не быть заживо погребенной в сортире. Испуг лишил ее стиля, который когда-то так поразил меня. Осталась только пустая форма — инерция стиля.
«Я, пожалуй, достойный человек, — говорит о себе Алексей Иванович в «Игроке», — а поставить себя с достоинством не умею. Вы понимаете, что так может быть? Да все русские таковы… Это только у французов и, пожалуй, у некоторых других европейцев так хорошо определилась форма, что можно глядеть с чрезвычайным достоинством и быть самым недостойным человеком. Оттого так много форма у них и значит».
В 1939–1940 годах дружба с Агнесой начала блекнуть. Я все больше сближался с Пинским и Грибом. Но Гриба ждала ранняя смерть (он умер в феврале от белокровия), а на Леонида Ефимовича и на меня самого и еще на миллионы людей копились бумажки в папках с надписью «хранить вечно». Лебединое озеро оказалось маленькой точкой в огромном заколдованном лесу, где правил злой гений. Величайший гений всех времен и народов.
Глава Четвертая
Наплывы
Меня завораживало, захватывало великое. Но где оно? Великие люди не окружают тебя, не сидят рядышком. Я почти инстинктивно боялся запутаться в малом и сторонился всякой связи, которая могла остановить на дороге к великому. Может быть, это был здоровый страх, но рядом с ним, сплетаясь с ним, жил грубый эгоизм, страх жертвы, боли, ответственности. Мое сердце было заморожено.
Вдруг все смыло. Величие оказалось вовне, и оно позвало меня. Я одновременно стал ниже умом и шире сердцем.