Легче было лежать живой мишенью на окраине Павловки, чем сказать Ире Муравьевой, что я прошу ее не прикасаться ко мне тем легким, едва ощутимым прикосновением, одними кончиками пальцев, на которое я не мог не ответить, а отвечать иногда было трудно и потом весь день разламывало голову. Ира приняла это по-матерински. И очень скоро пришло то, о чем я писал в эссе «Счастье»: достаточно было взять за руку, чтобы быть счастливым. Сдержанность вернула чувству напряженность, которой, кажется, даже в первые дни не было. Я стал уступать порыву только тогда, когда невозможно было не уступить, и относился к нему, как к дыханию, которое должно пройти сквозь флейту и стать музыкой. Сразу осталось позади главное препятствие в любви (когда не остается никаких препятствий). А как долго я медлил, как не решался сказать! Как боялся выглядеть жалким, смешным, ничтожным, слабым!
Если бы все люди вдруг увидели бы себя такими, какие они есть, и прямо бы об этом сказали — какой открылся бы простор для Бога, действующего в мире! Как близко мы подошли бы к планете Смешного человека! Недаром ведь «Записки из подполья» и «Сон смешного человека» написаны одной и той же рукой. И недаром я так люблю эту руку…
Не знаю, что мне помогало сравнительно быстро выходить из инерции страха — и инерции бесстрашия. Наверное, склонность к самоанализу и привычка видеть себя, каким мать родила. Но после Калиновки я как-то насытил жажду боя и с тех пор зазря, без необходимости, не лез в наступающую стрелковую цепь. Помнил огромное впечатление от полета над страхом, но удерживал себя: не мое это дело. Я задуман для чего-то другого. Такими (или примерно такими) были слова, а что стояло за этим?
Меня и потом, много раз, вдруг что-то останавливало и отводило в сторону от действия. Отчетливее всего я почувствовал это на похоронах Пастернака. Был минутный выбор: к открытой могиле? В центре толпы? Выступить? Но какая-то сила повела в сторону, вверх по косогору — видеть все в целом. Не участвовать, не сказать что-то, а созерцать. До сих пор помню это напряженное созерцание медленной, довольно бестолковой суеты: гроб положили сперва головой повыше, потом — наоборот… Почти ничего не было слышно из речи Асмуса (но небо, склонившееся над могилой, говорило больше). И только тогда, когда это нужно было по какому-то тайному сценарию, когда все уже заждались, громко прозвучали стихи:
Словно действовал, безо всякого участия отдельных людей, разум улья. И найден был выход: в стихах. Агенты устало переглядывались друг с другом, они уже всех перефотографировали, им хотелось домой (в толпе, наполовину состоявшей из знакомых, искусствоведы в штатском резко бросались в глаза). Но домой не велено было идти до конца, а конца не было. Стихи лились час за часом, и Бог знает, какие из этих стихов напечатаны, какие нет. Искусствоведы были парализованы, и Москва достойно проводила в могилу опального поэта.
Несколько раз я ставил рискованные эксперименты на самом себе, но каждый раз главное было понять, а не сделать. Что именно понять? События или самого себя? И то, и другое.
Понять, куда события движутся сами по себе. Бросить камешек и подождать — покатится ли лавина? И если покатится, то куда? По большей части она катится не туда, совсем не туда, и поэтому бессмысленно вкладывать всего себя в попытки сдвинуть груду. Надо сохранить внутреннюю свободу, возможность отойти в сторону и даже повернуться спиной к событиям, если они мне не по сердцу, — с тем чтобы снова войти в поток в какой-то другой, благоприятный миг, когда история тебя позовет… Но главное все-таки не в ней, а в тебе самом. Я смутно чувствовал это и очень часто не продолжал начатого. Вместо этого продолжалось что-то внутри, для чего внешнее дело было только толчком. И это внутреннее прокладывало путь в бытие (как ребенок, еще не зачатый, в одном старом стихотворении Зины) и вело меня через все зигзаги… К пониманию нежных прикосновений вечности, которые история запомнила гораздо глубже, чем грубые наскоки Чингисханов.