Через некоторое время предложил реформу: выделять в пользу неимущих не только хлеб, а десять процентов всех продуктов. Мое предложение было принято единогласно. Однако на другой день Соломон Ефимович Малкин (бывший эсер, рассказывавший потихоньку, за шахматами, историю ЧК) передал, что два человека жаловались ему на злоупотребление авторитетом. Они не решились выступить против, чтобы не оказаться изгоями, и вот теперь вынуждены делиться тем, что отрывается от детей, с каким-то подонком, бывшим полицаем, камерной наседкой. Действительно, один из четырех или пяти неимущих был гнусным холуем. Я долго не мог заснуть и думал. Не хотели бы давать — не надо. Никогда никого не травил и не презирал за особое мнение. А по сути… Я ворочался и думал. Принципа у меня сперва никакого не было. Просто понравился один из неимущих, с которым играл в шашки. Немолод, лысоват, нос довольно вострый. В общем, некрасив. Но было какое-то обаяние в улыбке, с которой он, начиная размен, повторял свою любимую поговорку: «Главное дело начать, а потом будешь плакать да кончать».
Во время войны мой партнер оставался в оккупации, пытался строить под немецкой властью несоветскую русскую школу. Когда я спросил, почему, он твердо взглянул на меня своими серо-стальными глазами и ответил: «Я был свидетелем коллективизации». Других разъяснений не нужно было; мы продолжали партию.
Эту прибаутку сложили про лубянское следствие; но можно отнести ее ко всему XX веку. Если вы против Гитлера, приходится кричать: «За Сталина». А если вы против Сталина — выходит, сотрудничество с Гитлером…
Задумав реформу, я видел перед глазами партнера — и просто закрыл глаза на того гнусного полицая. Теперь я представлял себе, как подслеповатый вел себя при ликвидации еврейского местечка. Или семьи партизана. Особенно мерзкими были бегающие глазки без ресниц… Потом снова вспоминал твердый серо-стальной взгляд заведующего районным отделом несоветского народного образования…
Нельзя было провести реформу так, чтобы помочь одному и обойти другого. И видимо, всегда так: при отмене пыток, при отмене телесных наказаний. Права человека — это и права сволочи тоже. Кусок колбасы в тюрьме — право последнего негодяя. Доктор Гааз не спрашивал, за что каторжники получили срок. Если можно не считать человеком мерзавца, то завтра в мерзавцы попадет Сократ или Христос. И конечно, я тоже для кого-то мерзавец. Хотя бы потому, что я еврей. Поэтому лучше накормить четырех подонков, чем не накормить одного хорошего человека.
Так в первый раз мне пришлось оказаться на стороне палачей и стукачей. Потом мне это припечатали — в зарубежной прессе, за старых чекистов. Но началось с куска колбасы гитлеровскому полицаю.
Соломон Ефимович Малкин этот принцип совершенно принял и потом (за глаза) очень меня хвалил (его сестра оказалась знакомой моей будущей жены). По духу своему он был правозащитник и рад был возрождению старых традиций русской тюрьмы. Но сам он не пытался их возродить. Опасался, что любая активность с его стороны будет понята как возрождение контрреволюционной эсеровской деятельности, а он выдавал себя за обывателя, давно забывшего о прошлом (и получил ссылку в Караганду, где мог работать по специальности). Соломон Ефимович не был трусом. Он имел мужество сохранить свои убеждения (советский человек меняет их вместе с газетами). Но чтобы жить на советской воле, собственное мнение надо хорошенько спрятать, завести внутреннего стукача и внутреннего тюремщика, постоянно надзиравших за движениями сердца. Я никогда не мог этому выучиться.
Волна бодрости, начавшаяся еще при аресте, несла меня и в столыпинском вагоне, и в карантине. На этой волне я и с Шелкоплясом столкнулся. Но дуракам счастье. Слух об интеллигенте, которого чуть не убили табуреткой, разнесся по лагпункту. Бывший учитель немецкого языка, а потом священник, мой товарищ по этапу, рассказал об этом сионисту (учетчику на лесозаводе, куда карантин выгнали грузить доски); сионист поговорил с правым уклонистом Сорокиным — кажется, тем самым, который когда-то дружил с Авторхановым (слушатель ИКП, секретарь Архангельского обкома, сидел 14-й год невылазно); Сорокин зашел в карантин и поговорил со мной минут 20 о Гегеле, а потом сказал: «Ну хорошо, я скажу Шустерову (начальнику подсобных мастерских), что вы можете работать нормировщиком». Шустеров считал, что Сорокин — это голова; и я первый раз в жизни попал в элиту, на местном языке — в придурки. Правда, удержаться на теплом месте оказалось непросто. Но трудности пришли потом, а сперва — после легкой работы я целыми вечерами мог сидеть на скверике у бездействующего фонтана и глядеть на махровые маки.