Любимым писателем моего еврейского виленского детства был Ицхок-Лейбуш Перец. Трудно понять, что я находил в нем мальчиком шести-семи лет. Много позже, давно позабыв еврейскую грамоту и достав русский перевод, я немел от удивления: эти хасиды, искавшие Бога в посте и молитве, этот Бонча-молчальник… Почему я полюбил именно Переца, а не Шолом-Алейхема, которого обожала мама? Атеистическая семья. Дядя Александр ел ветчину и не верил в Бога. А ребенок, прямо после «Крокодила»{3} К. Чуковского, заученного наизусть, читает про хасидов. Какое-то чудо. Потом обрыв (после переезда в Москву, потери родного языка и начала школьных лет: не знаю, что важнее). И только студентом я заново нашел свое в русской оболочке, у Достоевского. Может быть, поэтому суть дела для меня лежит глубже оболочки…
В Москве 1925 года очень быстро забылся еврейский язык (никто из ребят не знал его; родители со мной говорили по-еврейски, я отвечал по-русски); пошли в ход детские книжки из библиотеки в Антипьевском переулке. Больше всего увлекали приключения на недавней Гражданской войне («С мешком за смертью», «Макар-следопыт» и прочая галиматья, сейчас всеми забытая). Настоящая отрава, на которую подростки легко клюют (они вообще глупее детей). Вроде бы занимательно, а потом в душе пусто, как в желудке после нескольких стаканов чая с сахаром. Скука меня томила. Скука и чувство неполноценности маленького попутчика, неуверенно шедшего, спотыкаясь, за коммунистическими вожаками — за такими, как надо. Я глубоко завидовал Семке Беркину, который носил простецкие манеры, как аристократ носит фрак, и в 30-е годы стал профессиональным стукачом (в 1950-м я встретился с ним на очной ставке).
У меня были красивые черные кудри. Мама гордилась, что моя фотография украшает витрину ателье на Арбате, — почти так же, как своей фотографией, попавшей в американскую еврейскую газету, в подборку самых красивых евреек мира. Я тоже гордился, что мама у меня красивая и играет на сцене. Но мои собственные кудри будили зверя в мальчишках из соседнего Бутиковского переулка. За мной охотились, как за дичью. Я со страхом подходил к дому (мы жили в Зачатьевском, д. 9, угол Бутиковского). Налетит стайка бесенят, прижмут к забору: скажи кукуруза! А я не мог. Я до 13 лет картавил. Тогда начиналась самая увлекательная часть игры: вцепиться в мою папуасскую шевелюру и трепать ее, пока не подойдет кто-нибудь из взрослых.
Лет 20 спустя в том же Бутиковском переулке рос Сережа Аверинцев. Когда мы познакомились (в 60-е годы) и я увидел, где он живет, я сразу спросил: «Били вас в детстве?» — «Били», — ответил Сережа. Он не был жиденком, но все равно его били. Били, потому что он был слабым, беззащитным, больным и потому, что трущобным мальчишкам надо кого-то бить. Или вешать кошек. Иначе скучно.
Меня отдали в школу подальше от трущоб, в бывшую Медведниковскую гимназию. Идти туда надо было через две улицы: Остоженку, еще не переименованную в Метростроевскую, и Пречистенку (ул. Кропоткина) почти до Арбата. Эту школу окончило, вслед за мной, несколько поколений интеллигентов. Однажды зашла речь о Пречистенском кружке (там бывал М. А. Булгаков), и я сказал, что учился в 59-й; несколько голосов сразу воскликнуло: как, и вы? Посыпались фамилии: Аверинцев, Буковский, Твердохлебов, еще кто-то…
В школе никто не дергал меня за волосы, не бил и не дразнил. Я просто сам не находил себе места. Особенно с 5-й группы (тогда говорили группы, а не классы).