— Туда уголь, — Берлогин тыкал пальцем внуть самовара, — а сверху трубу. Чтобы тяга была. Или сапогом. — Он схватил валенок со стенда, приладил его к самоварному жерлу и изобразил раздувание сапогом. На физиономии начальника нарисовалось смятение и ужас. Он пришибленно стоял и нелепо взмахивал руками, как пингвин крыльями. Короедов схватился за голову и вышел вон.
— Сергей! — сказал я. — Товарищ все понял. Он сделает нужные выводы. Давай поставим посуду на место.
Вызволив экспонат из берлогинской охапки, я водрузил его обратно на стол. Берлогин тяжело дышал, и пот лил с него обильными струями.
— Скажи ему, что я был форвард таранного типа!
— Этот человек раньше играл в футбол, — перевел я.
— М-м-м-м… — сдавленно промычал начальник.
Я отобрал у Берлогина валенок, приткнул его на стенд между лаптей и вытолкал экс-футболиста на улицу, поминутно оборачиваясь, лепя мелкие поклоны и бормоча извинительные формулы. Самовар блеснул нам на прощание своим медным боком и потух.
На эстраде стояла румяная тетенька и дула в жалейку. Сгорбившийся Короедов сидел на скамеечке и глядел в асфальт. Мы подошли к нему. Одновременно подошел Вяколайнен, неся папаху под мышкой.
— Ну, как музей? — улыбнулся он. — Правда, смешной?
— Ага, — кивнул я. — Забавный.
— Сходите еще к мамонту.
— Во-во, — поднял голову Короедов. — Сходи, Сережа, навести мамонта. Там ведь наверняка ошибка! Типа «русский народный зверь, холоднокровный, питается снегом, запекся в горячих песках». Давай, объясни им чисто конкретно про русских зверей!
— Чего за мамонт-то? — спросил Берлогин. — Может, правда сходить?
— Это из Питера мамонт, — объяснил я. — Зоологический музей сдает в аренду по бедности. Только нас туда не пустят, у нас билеты без мамонта.
— Все вам будет теперь, — процедил Короедов. — И билеты с мамонтом, и Лайма Вайкуле, и пиво, и гейши, и небо в алмазах. Заслужили!
— Ладно тебе, Короедыч! — хлопнул его по спине Берлогин. — Не убежит никуда твоя Лайма Вайкуле. И вообще, почему обязательно Лайма Вайкуле? Кто такая Лайма Вайкуле? Привези лучше Роксану Бабаян!
Короедов зажмурил глаза, поднес к ушам ладони и судорожно ими потряс. Затем вскочил со скамейки и стремглав зашагал прочь.
— Чего это он? — удивился Вяколайнен.
— За фетиш обиделся, — сказал Берлогин. — Чую, накрылся мой бизнес. Надо новый открывать.
— Открой японскую деревню, — посоветовал я.
— В Хабаровске?
— Ну, хотя бы… В Японии был, все знаешь. И про самураев, и про гейш…
— Гейш можно в Бурятии набрать.
— Точно. А самураев посади под сакуру, пусть они там себе харакири делают. Знаешь, как народ повалит?
— Не напасешься самураев-то… Но идея хорошая. Денежная идея.
…Восходящее солнце давно перекатилось за береговую линию и превратилось в заходящее. Теперь оно поджаривало Китай с Монголией и растапливало лед в русских самоварах. По эту сторону моря жара спадала, предметы отбрасывали тень, и пингвины в океанариумах больше не роптали. На ступеньке псевдорусского полухрама сидел мечтатель, космополит и подвижник по имени Петр Короедов. Сощурив глаза, он наблюдал за ходом дневного светила и негромко шептал:
— Еще не вечер… Еще не вечер…
Он пел.
О смелых параллелях
Многолетнее занятие, которому почти всецело посвятил себя автор этих строк, для иных выглядит достаточно странно. В самом деле: ну разве можно, обладая артистическим складом натуры и взглядом художника, имея некоторое подобие харизмы и даже умея играть на губной гармошке, — разве можно при всех этих неоспоримых достоинствах отвернуться от света, похоронить блестящие задатки, превратиться в кабинетного червя и сутками напролет предаваться изучению хитроумных черных закорючек? Неужели это логично?
Ответить я могу единственным способом — пригласив в союзники и адвокаты Владимира Набокова.
Как всем известно, Набоков не только сочинял гениальную художественную прозу. Помимо прозы, он всю свою жизнь преданно и неутомимо изучал бабочек. Он ловил их, препарировал, классифицировал, писал о них научные труды и даже открыл несколько новых, неизвестных до него видов. Неудивительно, что бабочки любили залетать к нему в произведения, становясь их эпизодическими, а то и главными персонажами. В шестой главе автобиографии «Чужие берега» Набоков признается в своем полном равнодушии к литературной славе и удивительном неравнодушии к славе энтомолога. Пусть это прозвучит нескромно, но я прекрасно понимаю Набокова. Дело в том, что иероглифы для меня — примерно то же самое, чем для Набокова были чешуекрылые.
Владимир Набоков любил бабочек за праздную бесполезность их красоты, которая плохо вписывается в эволюционную теорию Чарльза Дарвина. Там, где Дарвин видел слепые мутации и жестокий отбор среды, Набокову хотелось видеть прихотливую руку вдохновенного творца. Хотелось видеть — и виделось. В иероглифической письменности мне удается разглядеть нечто похожее. Иероглифы для меня — это своебразные лингвистические бабочки. Подобно чешуекрылым, посрамляющим дарвинизм, они посрамляют модную нынче эргономику.