Но случается, что время от времени (о, у любого терпения есть пределы!) оскорбленный самым жестоким образом, задетый за живое, в отчаянии от того, что его самые сокровенные чувства грубо растоптаны, — случается, говорит Полак, что Кавалена сбегает из дома, удирает с каторги. Как одержимый, как безумец, вырывается он на улицу, без копейки в кармане, но с твердой решимостью во что бы то ни стало «начать жизнь заново»; сунется туда-сюда в поисках друзей, и поначалу друзья шумно и весело привечают его в кафе, в редакциях газет, ведь для них он — даровая потеха; но всеобщему радушию быстро приходит конец, когда становится понятно, что ему срочно нужно занять место среди них, как можно быстрее найти работу, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Увы! Ему даже нечем заплатить за чашку кофе, скромный ужин, ночь в гостинице. Не одолжит ли кто-нибудь на время лир двадцать? Он взывает к журналистам, к вечному духу товарищества. Завтра он принесет в свою старую газету статью. Что? Да, конечно, статью о литературе или научно-популярную. У него за это время накопилось столько свежего материала… К примеру? О Господи, да взять хотя бы вот это… Не успевает он закончить фразы, как эти старые добрые друзья прыскают со смеху ему в лицо. И это — новенькое?! В Ноевом ковчеге, может, и да, чтобы развеять скуку у ребятишек в нудном плавании по волнам вселенского потопа.
О да, этих добрых друзей из кафе я хорошо знаю! Приправляют свою речь вымученными, стертыми остротами, и каждый приходит в восторг от словесных перлов соседа, а потом пытается переплюнуть его и завернуть что-нибудь еще покруче, не выходя, однако, за рамки приличий и не выпадая из общей тональности, дабы не вызвать всеобщий гогот; они подкалывают друг друга, высмеивают собственное тщеславие и трепетно взлелеянные в душе амбиции, швыряют их друг другу в лицо, и с виду никто не обижается, но внутри у каждого воспаляется злоба, разливается желчь; разговор в этом натянуто шутливом тоне (в смехе гаснут обиды и укрощается желчь) вот-вот готов иссякнуть, поддерживать его становится все трудней. А потом от долгих стараний каждого гложет усталая, тошнотворная скука; собеседники с горьким сожалением готовы признать, что надругались над собственными мыслями и чувствами. Ими владеет даже не отвращение, а огорчение из-за попранного достоинства, задушенной искренности — неприятный осадок, ощущение, будто душа, вздувшаяся и посиневшая, лишилась своей глубинной сущности. И все пыхтят, выпускают пар, пытаясь избавиться от удушья, вызванного отвращением к самим себе. Но на следующий день опять те же удушье и скука, все повторяется заново — горемычные цикады, которых неизбывная тоска обрекла на вечный звон.
Не поздоровится тут новенькому или вернувшемуся после долгой отлучки! Но Кавалена, видать, не обижается, его не коробит, что друзья решили сровнять его с землей и глумятся над ним, в душе он досадует на себя, признавая, что за время затворничества потерял «связь с жизнью». С последнего его бегства с домашней каторги прошло, положим, восемнадцать месяцев. Отлично, это как если бы прошло восемнадцать веков! Слыша из его уст жаргонные словечки, в ту пору только вошедшие в моду и хранимые им, точно сокровища, в ларце памяти, приятели кривят физиономии и смотрят на него, как на трактирную еду, от которой за версту несет тухлятиной. Бедняга Кавалена, нет, вы только послушайте, послушайте его! Он продолжает восхищаться тем, кого полтора года назад считали самым выдающимся человеком XX века. Кто ж это был? Нет, нет, ты только послушай… Имярек такой-то, тупица, зануда, застаревший экскремент. Как, он еще жив? Да ну, неужели? Жив-здоров, господа, Кавалена клянется, что видел его неделю назад. Впрочем, если… если считается (нет, то, что он жив, это точно)… но если он уже не великий человек… а он как раз собирался писать о нем… то теперь, разумеется, не станет зря марать бумагу.