Этого не хочет понять мой друг Симон Пау, который прочно обосновался в приюте для бездомных и проповедует философию излишества. У меня завелись деньги: за оказанную услугу кинофабрика выплатила мне вознаграждение, а завтра я стану богачом за счет назначенных мне процентных отчислений от проката этого чудовищного фильма; правда, я так и не понял, что делать со всем этим богатством, но, уж во всяком случае, я не намерен рассказывать о нем, в первую очередь Симону Пау, который ежедневно приходит подбодрить меня, оскорбить, обидеть, уколоть побольнее — он хочет пробить кокон моего молчания, теперь абсолютного, молчания вещи, которое бесит его несказанно. Он требует, чтобы я расплакался, чтобы хоть слезами показал, как я удручен и разгневан; он ждет, что я подам знак: я, мол, с ним заодно и верю, что жизнь — там, в его излишестве. Но ни один мускул моего лица не дрогнет, я смотрю на него строго, испытующе, и он убегает, сыпля проклятиями.
Бедный Кавалена стал ради меня изучать трактаты по нервным патологиям, предлагает мне уколы и электрошок, ходит вокруг меня, уговаривает сделать операцию на голосовые связки. Луизетта расстроена, сочувствует моей беде, ей хочется видеть в моем поведении героизм, и она застенчиво дает мне понять, что ей было бы приятно, если б — пусть не с моих губ, а из сердца — слетело к ней желанное «да».
Нет уж, благодарю. Всем большое спасибо. Мне хорошо и так. Я живу в это время, этой жизнью; я признаю, что профессия моя небесполезна, и хочу — одинокий, немой, бесстрастный — оставаться кинооператором.
Сцена готова?
— Внимание, мотор, снимаем!
1915