Вот подошел краснолицый служащий со своим немолчным радио, и я, всегда люто ненавидевший радионосителей, спросил почти добродушно: «Опять Оффенбах?» И он заржал радостно: «О да, Оффенбах! А хотите послушать Москву?»
Хочу ли я послушать Москву? Услышать фамилии знакомых авторов, сладкие голоса знакомых дикторов, а может, и собственную старую передачу? Нет, право же, не хочу. Я поблагодарил его за предложение, но он, догадавшись, что Оффенбах мне тошен, приглушил свое радио…
Я смотрел на калитку, отделявшую нас от энергичного мира здоровых людей, и, поверишь, мне хотелось, чтобы время замерло. Да, мне было спокойно. Я смотрел на железную калитку затуманенным взглядом и, знаешь, почти не удивился, когда калитка вдруг стала приоткрываться со скрипом, а открывшись окончательно, впустила мою бывшую жену – Конкордию, существо бесконечно знакомое и в то же время далекое и чуждое, пожалуй, даже враждебное. Она подошла, поздоровалась со всеми, потом со мной, спросила, можно ли ей посидеть, и, не дождавшись ответа, села, не брезгливо, а просто осторожно, просто нерешительно, потому что не знала, можно ли. На лице у нее была виноватая улыбка, которая нам, людям, гуляющим по этому садику, так хорошо знакома – почти что опознавательный знак нашего братства.
Краснолицый служащий с транзистором ушел, а за ним мало-помалу тактично разбрелись все остальные, проявляя столь редкую и на этом и на всех других уровнях общества деликатность. Мы остались одни на скамеечке, на солнце, она, кажется, стала успокаиваться, ибо не увидела в моем лице ни боли, ни озлобления, ни страсти. Мне не нужно было расспрашивать ее ни о чем. Она все же сказала, что мальчик здоров, что он часто спрашивает обо мне и даже забрал у нее две мои книжонки, вышедшие по приезде сюда в немецком издательстве. Я и без расспросов понял, что могло произойти у нее с ее продюсером, и подумал, что говорить об этом вообще не стоит. Мы долго молчали, греясь на солнышке, железная калитка нашего мира словно бы отгородила меня, да и ее тоже, от всяческих новых невзгод. В этом молчании переполнявшие нас обиды и горечь, пожалуй, таяли понемногу, и странное чувство стало переполнять мое существо. Оно не имело ничего общего с понятием о любви между мужчиной и женщиной, и тем не менее это, возможно, была любовь. Может, это и была любовь в том смысле, в каком употребляют его люди верующие, которые пишут на стенах молельного дома: «Бог есть любовь». Это было почти полное взаимопонимание и сочувствие – без единого слова и жеста, совершеннейшее душевное общение, легкое и радостное, абсолютно бескорыстное чувство (какая корысть ей во мне, да и мне в ней тоже?). Сочувствие, дававшее неизвестную мне дотоле полноту растворения в другом без страха потерь и без сожаления, безо всякой задней мысли…
Нас позвали на ужин. Она встала, умиленным взглядом проводила молодоженов, спросила, можно ли ей прийти еще завтра, сюда же, в это же время, до работы. Я сказал, что конечно, если только не будет дождя. Она приходила каждый день, пока я был там, но вот вчера меня выписали, я вернулся в свой пустой дом, не знаю, что будет со мной дальше, что будет с ней, ничего не знаю, милый Володечка.
Письмо тринадцатое
Захотелось написать и еще отчего-то проститься с тобой, даже не знаю толком почему. Ну да, конечно, я улетаю на какое-то неопределенное время – неопределенное не потому, что дела зовут меня туда надолго, а потому что не знаю, куда и зачем захочу возвращаться. Улетаю в Африку. Киношники вдруг разыскали меня: режиссер когда-то читал мою африканскую повесть, и вот теперь они хотят, чтобы я на месте, по ходу съемок, помог им переписывать сценарий, в котором все обычные кинобанальности решено перенести на почву каннибальской экзотики, в городок прокаженных. Режиссер не стал, как все люди, строить африканскую деревушку на немецкой студии, а выбил деньги на экспедицию в настоящую африканскую деревню (небось он там еще и прокаженных найдет, с него станется). И вот мы летим в какую-то деревню снимать, дописывать, переписывать, переснимать. Этот мой переезд еще на одно новое место как будто не должен был бы давать особого повода для прощания, и тем не менее мне почему-то захотелось сказать тебе именно сегодня: прощай, прости, прощаю…