Поглощенные занятием, которое сами выдумали, они редко поднимают глаза, эти девушки. И не замечают, как своим рисованьем лишь подавляют в себе неизменную жизнь, в бесконечной невыразимости открывающуюся перед ними в тканых полотнах. Они ей не верят. Все нынче меняется, вот и им хочется перемениться. Они готовы совсем отказаться от себя и уже почти думают о себе так, как о них, верно, говорят мужчины, когда их нет рядом. Так представляется им прогресс. Они убеждены в том, что погоня за удовольствиями, все более рьяная, и есть жизнь, если только глупейшим образом не упускать ее между пальцев. Они уже поглядывают по сторонам, уже ищут – они-то, чья сила всегда была в том, чтоб искали их.
Я думаю – все от усталости. Веками они на себя брали бремя любви; вечно проигрывали весь диалог, обе роли. Мужчины только им подпевали – и скверно. И затрудняли ученье своей невнимательностью, своим небреженьем и ревностью, которая тоже ведь вид небреженья. А они трудились дни и ночи и возрастали в любви и в бедах. И под гнетом бесконечной тоски выходили из них те любящие, которые, призывая мужчину, перерастали его; которые из него вырастали, когда он не возвращался, как Гаспара Стампа [52]
или та португалка [53], не отступавшие, покуда мука их не облечется льдистым жестоким величием, которого уже не снести. О многих мы знаем по чудом сохранившимся письмам, по ликованью и сетованью любовных стихов, по портретам, глядящим на нас со стен галерей сквозь скрытые слезы, которых не понял художник и оттого-то сумел передать. Но были еще и еще, другие, они сожгли свои письма или не нашли в себе сил написать их. Старухи, которые ожесточились, пряча тайное сокровище; неловкие, расплывшиеся жены, огрубевшие в невзгодах, постепенно уподобившиеся мужьям, но ничуть на них не похожие там, где совершается любовь, – во тьме. Роженицы, которые не хотели рожать и, умирая восьмыми родами, были светлы и легки, как девушки в ожиданье любви. И те, кто оставались со своими мучителями, пьяницами, ибо нашли средство от них отдалиться, уйдя – как можно дальше от них – в себя, и так сияли на людях, будто живут со святыми. Кто их перечислит, кто назовет? Они будто отменили загодя все слова, которыми можно их обозначить.Но теперь, когда все так меняется, не пришло ли время перемениться и нам? Не пора ли развиться немного, постепенно взять на себя свою долю в труде любви? Мы были избавлены от ее печалей, она попадала к нам среди развлечений, как вдруг попадает в детский ящик с игрушками кусок настоящих кружев, забавляет ребенка, перестает забавлять и забывается среди хлама и лома. Развращенные легкими достижениями, как все дилетанты, мы пользуемся репутацией мастеров… Что, если нам плюнуть на наши успехи и приняться с азов изучать тяжкую работу любви, которую до сих пор за нас исполняли другие? Не зачислиться ли в новички – раз все меняется в наше время?
Только теперь я понимаю, как было, когда maman разматывала кружева. Она пользовалась одним-единственным ящичком в бюро Ингеборг, и там она их хранила.
– Давай посмотрим, Мальте? – говорила она и так радовалась, будто вот сейчас она получит в подарок все содержимое желто-лакированного бюро. От нетерпения она не могла развернуть папиросную бумагу. Каждый раз это приходилось делать мне. Но я и сам страшно волновался, когда обнаруживались кружева. Они были намотаны на деревянную бобину так густо, что ее совсем не было видно за ними. И мы медленно их разматывали и смотрели на разворачивавшийся узор, всегда чуть пугаясь, когда он кончался. Вечно он обрывался так неожиданно.
Сперва шли полосы итальянской работы, густого плетенья, в котором бесконечно все повторялось, отчетливо, как в крестьянском саду. Потом вдруг наш взгляд заграждала венецианская решетка, заточая нас в тюрьму или в монастырь. Но вот мы снова вырывались на волю и далеко заглядывали в глубь садов, а они становились замысловатей и делались наконец густыми и душными, как теплица; пышные чужие растения раскрывали огромные листья, усики цеплялись друг за друга будто в бреду, и большие цветы Алансона все туманили своею пыльцой. Усталые, ошарашенные, мы выходили на долгую Валансьенскую дорогу, и была зима, был утренник, иней. Мы пробирались заснеженным кустарником Бинша и выходили туда, где еще ни одна нога не ступала; ветви так странно никли – под ними, конечно, была могила, – но мы это друг от друга скрывали. Все пуще нас пробирал холод, и когда начиналось тончайшее плетение на коклюшках, maman говорила:
– Ну вот, это у нас на глазах – ледяной узор! – и так оно и было от тепла у нас внутри.
Когда надо было снова сматывать кружево, мы оба вздыхали. Но эту долгую работу мы бы не доверили никому.
– Представь, если б нам пришлось их плести! – говорила maman и смотрела на меня с настоящим испугом. Я решительно не мог этого себе представить. Я поймал себя на том, что представляю себе маленьких зверьков, которые без конца плетут и плетут кружево, и потому люди не трогают их. Но нет, это же были женщины…