Я ее не видел. Я услышал одну из тех итальянских песенок, которые иностранцам кажутся подлинными именно в силу своей совершенной искусственности. Певшая в нее не верила, с трудом ее вытягивала, как тяжесть. Об окончании я догадался по взорвавшимся впереди хлопкам. Мне было грустно и стыдно. Вокруг шевелились, вставали, и я решил уйти, едва кто-нибудь выйдет за дверь.
И вдруг стало тихо. Настала тишина, которой никто не ждал; она затягивалась, натягивалась, и вот ее рассек голос. (Абелона, подумал я, Абелона.) Сейчас он был сильный и полный, но без тяжести; весь из одного куска, без швов, без надрыва. Песня была незнакомая, немецкая. Она пела с особенной простотой, как подчинялась неизбежности. Она пела:
Опять тишина. Бог знает, кто ее установил. Зашелестели, толклись, извинялись, кашляли. Уже готовились всё отменить в шуме, когда голос вдруг прорвался, решительный, сильный, настоятельный:
Этого не ждал никто. Все встали, склонясь под ее голосом. А в ней была к концу такая уверенность, словно она давно, годами, предвосхищала этот миг.
Я раньше часто спрашивал себя, отчего Абелона не обратила на Бога калорий своих огромных чувств? Знаю, она старалась лишить свою любовь переходности; но могло ли ее правдивое сердце не чуять, что Бог — лишь направление любви, не ее предмет? Разве она не знала, что здесь можно не бояться взаимности? Не угадывала сдержанности в высоком возлюбленном, который нарочно оттягивает страсть, чтобы дать нам, медленным, выложить все свое сердце? Или она избегала Христа? Боялась, что он, полюбив ее, задержит на полдороге? Не оттого ли с такой неохотой думала она о Юлии Ревентлов?
Я почти в это верю, когда думаю, как любящие — простые, подобно Метхильде[135], неистовые, подобно Терезе Авильской[136], израненные, подобно блаженной Розе Лимской[137], отдавались посредству Христа, смирившиеся, но любимые. Ах! Он, помощник слабых, этим сильным оказывался не впрок: там, где они не ждали уже ничего, кроме бесконечного пути, в волнующем преддверии рая, встречается им сотворенный, балует уютным прибежищем и смущает мужским естеством. Мощная линза его сердца вновь собирает уже параллельные лучи их сердец, и те, кого ангелы надеялись доставить в целости к Богу, воспламеняются в засухе своей страсти.
(Быть любимым — значит сгорать. Любить — светить негасимой лампадой. Любимость — проходит. Любовь — длится.)[138]
Но в той же мере возможно, что Абелона последние годы загодя готовила свое сердце для незаметного и всечасного сообщения с Богом. Могу себе представить, что где-то лежат ее письма, внимательным самонаблюдением напоминающие об Амалии Голицыной[139]. Но если эти письма отсылались тому, кто годами был ей близок, как же должен он был страдать от ее перемены! Да и сама она, думаю, ничего она так не боялась, как таинственного перехода к инобытию, которому мы не верим, не замечая явственных предвестий и доказательств того, чего не принимает душа.
Меня трудно уверить, будто история Блудного сына — не повесть о ком-то, кто не хотел быть любимым. Когда он был ребенком, все в доме любили его. Так он рос, и не знал иного, и привык к их нежности, когда был ребенком.
Но подростком он решил все переменить. Он не мог бы этого объяснить на словах, но день целый где-то бродя, он не брал с собою даже собак, оттого что и они его любили; оттого что в их глазах стояло вниманье и участье, надежда и жалость; оттого что даже при них шагу не ступишь, не радуя и не печаля. А он одного хотел — безразличия сердца, и ранней ранью в полях оно иной раз на него находило, да так, что он кидался бегом, чтоб не дать себе ни спуску, ни времени сделаться чем-то иным, но остаться всего-навсего легким мгновеньем, помогающим утру очнуться.