"Хорошей" -- книгу Юрия Быстрицкого можно назвать в том смысле, как хорошо все то, что исходит от людей, рисковавших своей головой и не желавших чужих голов. "Хорош" был бы дневник адмирала Колчака. "Хороши" были бы записи террористов-смертников. Впрочем -- и этого не нужно скрывать, и с этим вряд ли стоит бороться -- выживающее большинство предпочитает скучать иначе.
II
О, СВЕРКАЮЩЕЕ РТУТЬЮ ПЛАТЬЕ...
Я становлюсь животным мечтательным. Когда-то -- еще и гимназии не было, и доктор Купферман еще пленял меня рассказами о подвигах своих в войну семьдесят осьмого года -- я любил больше всего на свете иллюстрированные проспекты пароходных компаний. С благоговением твердил непонятные слова: "имеется собственная динамо-машина"... "вдоль всего спордека -- для послеобеденной сиесты расставлены особой конструкции лонг-чезы"... "в баре клиенты Кэнар-Лайн найдут несравненные коктейли"... И я слюнил бархатистые истрепанные страницы и во рту было сладко, как от предчувствия припрятанной крафтовской конфеты, и ночью я бредил коктейлями, лонг-чезами, таинственным Кэнар-Лайн. Коктейли снились маленькими человечками в кружевных камзолах и бархатных штанах; лонг-чезы хихикали и потирали сморщенные ладони -- в них я узнавал старых друзей гномов. Но самым изумительным был Кэнар-Лайн. Громадный старик с бородой Алладина, он просовывал голову в люки потолка, и по его желанию лонг-чезы становились добрыми и протягивали мне коробки конфет, груды пистолетов, мешочки золота.
Доктора Купфермана уже десять лет как снесли на тенистое еврейское кладбище -- и шапка с лоснящимся верхом, с выцветшим красным околышем, предмет его тихой величавой гордости, пропала неизвестно куда. От лежания в лонг-чезах у меня и сплин, и геморрой; от питья коктейлей дрожат руки и сердце замирает: раз, два, три, пауза роковая, четыре, пять, шесть, снова пауза, а все вместе angina pectoris {грудная жаба
И лишь мечтательность слюнявого мальчика в бархатных штанишках снова возвращается. Обрывки фраз, отзвуки музыки заполняют паузы предательского пульса.
"О сверкающее ртутью платье, которое развевается на поворотах крепостных сводов..."
Какое платье? Где и когда в моей жизни поворачивали крепостные своды? До изнеможения напрягаю память, до боли тру лоб, ни черта... Главное, фразу-то знаю. Вычитал ее еще в той зелененькой книжке, что попалась мне в городе Курске, на вонючем Ямском вокзале... Но почему она меня преследует? Ирина Николаевна платьев, сверкающих ртутью, не носила, любила простоту больших кокоток: гладкое, черное, с глухим воротником -- запомни и поди сюда!
Когда душа в синяках, когда от Галатских лимонадных звонков и отвратительной дешевки европейской Перы ползет изжога, спирают спазмы, стучит в висках -- сажусь в поезд, тяжко перемалываю двадцать четыре минуты гулкого переезда, вылезаю в Арнаут-Кей и по ухабистым мостовым,тмимо чахлых палисадников и вонючих греческих домишек, добираюсь до поплавка. Там хлопаюсь на траву, свешиваю голову в обрыв и до самой ночи смотрю, как синеет, темнеет, зажигается Мраморное море, как в далекой дали огоньками мачт обозначены корабли, уходящие туда... сквозь Дарданеллы, в желанную, милую Европу. Когда же совсем близко, что, кажется, прыжок -- и был бы на палубе, доносясь звуками Шубертовского зазывающего марша, на всех парах проходит нарядный итальянец... какая жестокая буря поднимается в моей обворованной, прокуренной заплеванной душе!
Мне тесен воротник, мне мерещится астма, мне изменяет дыхание -- и хочется зарыться головой в чьи-то ласковые колени и выплакать всю свою тридцатидвухлетнюю жизнь, рассказать день за днем, не утаить ни единого часа...
Длинноносые греки, поужинав, уходят с поплавка, располагаются на траве и спорят о Венизелосе. Шустрый греческий гарсон подает таинственные знаки даче напротив -- калитка отворяется, и жирная накрашенная женщина, покачивая исполинскими бедрами, извергает в прозрачный ночной воздух липкую волну одуряющих ароматов. Гарсон складывает передник, одевает "здравствуйте-прощайте" и галантно семенит навстречу своей даме...
До полуночи -- из кустов, с поплавка, с соседних скамеек доносятся звуки поцелуев, гортанные непонятные слова. Кто-то заклинает, кто-то сопротивляется, кто-то грозит, кто-то сдается. А с проливов дует жаркий спертый ветер, от которого кровь густеет и движется толчками.
В двенадцать двадцать семь последний поезд. На площади вокзала Сиркеджи не знающие ни сна, ни отдыха уличные торговцы жарят мясо и методически режут хлеб. На балкончиках кофеен дремлют старики, тихо скользят тени в фесках, беззвучен бессонный Стамбул.
Играет и пляшет Галата. Лимонадные будки, веселые дома, освещенные рестораны зазывают трескучими звонками; голые маленькие девочки с накрашенными губами и развевающимися волосами за ноги хватают горланящих англичан.