...Сегодня под вечер, а может, до обеда, я стоял на углу Крещатика и Фундуклеевской. Все так же валила от слоеных булок обезумевшая публика, все так же багровый кондуктор в три погибели перегибался через окно трамвая, чтоб сбросить прицепившихся безбилетных мальчишек, и бешено звонил: "местов нет, местов нет!" Где-то вдали у театра надрывались газетчики, где-то размеренным суровым шагом потопатывали германские солдаты. В окне кондитерской, над свежевыпеченным печеньем хлопотали грузные осенние мухи. Я стоял, смотрел, слушал. Уже по одному выражению мелькавших лиц нетрудно было понять, что отъезд недалек. Булки булками, а губы сжаты, а лица -- зелень поздней осени, а в глазах грязь засохших колодцев...
-- Извиняюсь!
-- Вернулся домой, прихватил пару тысяч свежих денег и отбился.
-- Вы, говорите, желаете получить квиток на выезд? Извольте, тысяч тридцать денег найдется?
-- Я же вам по-русски говорил, ровно в полпервого. О, великий, могучий язык... В дни сомнений и т. д.
Я стоял и слушал. Мне наступали на ноги и сердитым беженским шепотом посылали проклятия. Я был, как зачарованный. От снедающей ли грусти, от последних ли солнечных ласк, трудно было оторваться от угла Крещатика и Фундуклеевской... Верней всего, боялся я остаться один на один, с самим собой, с тем, что лежит в кармане. Если до сих пор я не решался... то отчего? От страха, что промахнусь? От стыда, что самоубийство -- трусость? От жалости, что вот сегодня гуляю в желтеньких туфлях, а завтра снимут туфли, закроют глаза медными пятаками и пожалуйте! Нет, нет, все это не то. Не только это. Тут и жажда увидеть Венецию, тут и мечта об английском зацветающем нагорье... Еще в Новороссийске, в дядином кабинете, прочел в одной толстой книжке, что знаменитый Линней стал на колени и заплакал, увидев впервые луга Шотландии. Я бы, вероятно, от Линнея не отстал. Блестящий друг, конечно, возьмет свое. Ведь спорю я лишь об отсрочке. Воинский начальник давал мне отсрочку, дам и я себе. От самоубийства все равно, не уйду -- это ясно, это решено, это заметано, это стержень, на котором вся моя жизнь держится. Думаю -- не думаю, вспоминаю -- не вспоминаю, но не было ни одной минуты за последние десять лет, когда б меня покинуло радостное скрытное сознание: живу, гуляю, но мысленно, но теоретически мой палец на гашетке. Скверная погода, скрещение неблагоприятных обстоятельств, проигрыш в карты и в любви -- мысль станет плотью, практика теорией.
Таких, как я, надо истреблять, как чумных крыс. Раскидывать отравленный хлеб, забивать палками, натравливать терьеров. И вот, Юрий Павлович, дорогой вы мой и малоуважаемый, не станем дожидаться суда народного и расправимся собственным, гуманным.
Закон Паскаля...
2
Любопытнейший случай понаблюдать доставил мне этой весной французик-офицер, который с миссией военной приезжал в Москву и все удивлялся, зачем приехал. Была Москва -- белокаменная и стала Москва расплавленная, была l'armée russe {русская армия
В составе ихней миссии было человек пятнадцать офицеров. По большей части колониальный сброд, врали и лауреаты полковых судов. Один с Латамом на буйволов охотился и в результате, если б не la grande guerre {великая война
Однажды сижу я за обычным столиком и жду. Появляется мой французик, но не один, под руку держит другого -- совсем молоденького, прыщавого, рыженького. Форма французская, лицо не то еврейское, не то польское. Знакомят. Сначала китайщина: "Monsieur Bystrizki, j'ai l'honneur de vous présenter" {Господин Быстрицкий, имею честь представиться
Я так спокойно спрашиваю:
-- Вы по-русски говорите?
Новый знакомый вспыхивает:
-- Да, немного. А вы почему догадались?
-- Очень просто, фамилия ваша не французская, да и лицо тоже...
Тут он вспыхивает еще пуще и не дает мне фразы окончить:
-- Я действительно в детстве живал в России и даже отчасти русское образование получил, но вот уже четырнадцать лет я живу во Франции, восемь лет, как натурализовался, трижды ранен и по-русски теперь многого не понимаю.
Я слегка (конечно, про себя) удивился -- чего так человек на дыбы становится и от русского языка отгораживается.