Неподалеку от нашего стола печати, заложив ногу за ногу, сидел странный мужчина. Странный, потому что ревел зал, Стеклов орал на Мартова, Суханов визгливо старался перекричать большевиков, а он один оставался спокоен. Уже стали покорно вздымать голосующие руки на правительственных скамьях, а он по-прежнему мечтательно смотрел вдаль. Какой-то неутоленной жажды в его взоре было больше, чем тоски. Скульптуры миссис Шеридан снова напомнили мне этот взгляд. Племянница Черчилля так и не узнала мечты своей знаменитой модели: Дзержинский жаждал ускользнувших врагов... Как сжималось в тот апрельский вечер его хрустальное сердце от сознания, что Савинков не в подвале страхового общества "Якорь", а где-то, не то далеко, не то близко, но во всяком случае вне испепеления.
Когда-нибудь сердце Дзержинского не выдержит. В тяжелую минуту оно разобьется о камень очередного разочарования.
Что касается Радека, он проживет еще не менее двадцати лет. За его гробом пойдут: Парвус, Ганецкий, адвокат Козловский и толпа безымянных плачущих девушек.
В обоих случаях редактор "Humanité" Марсель Кашэн напишет восторженный некролог, ничего не поняв ни в том, ни в другом из его хозяев.
УКРАИНСКАЯ НОЧЬ
I
Для полного счастья нужно было так немного. Стоило человеку в выглаженных брюках -- попавшему из собственной канцелярии Его Императорского Величества прямо в благородное сословие крупье, -- провозгласить безразличным, отчетливым голосом пять-шесть раз подряд: "bon pour la banque!" {Банк выиграл!
В тихом, провинциальном Киеве собрались обе столицы. "Уехали с Брянского вокзала, вернемся на Курский", -- утешали себя банкиры, писатели, генералы, артисты, купцы. Стоит ли затевать дела, становиться твердой ногой, плакать о проигранных деньгах и бриллиантах, когда к Рождеству обратно? В витрине на углу Лютеранской и Крещатика патриотический фотограф выставил колоссальный портрет: гетман и Вильгельм на террасе замка императора. Решительно держался за кинжал Скоропадский, оскалом всех зубов благосклонно к стране, дарящей хлеб и сало, улыбался Вильгельм. И было так ясно, что радость все-таки будет, что рано или поздно смилостивится мировой крупье и зарвавшимся трехнедельным удальцам -- большевикам -- гордые беженцы откроют девятку. В августе, в сентябре, в октябре 1918 года верили в сейфы, в саратовские дома, в пензенские имения, в партию пишущих машин, застрявшую меж Читой и Байкалом.
"Нужно продержаться три месяца!" -- и вот держались: открыли клуб домовладельцев, клуб вильного казачества, клуб помощи жертвам большевизма, жокей-клуб и тысячу одно кафе, напоминавшее о Москве, о знакомых именах и вкусах.
Ленин складывает чемоданы, Троцкий переводит деньги за границу, все идет великолепно, из Кистяковского получится отличный Столыпин, самое важное -- найти комнату в этом городе, увеличившем свое население за один месяц в три раза, приучить дурацких провинциальных портных к настоящей кройке -- и солнце еще засветит!
Если бы нашелся в гетманском Киеве человек, который после горы сдобных булок, пряников, колотого сахара, осмелился бы думать иначе, его бы просто-напросто перестали пускать в клубы. Был один тип, который в своем беспрестанно работавшем уме уже давно пожрал и гетмана, и всех его гостей -- но его держали за семью замками: будущий украинский феникс -- Симон Петлюра -- сидел в тюрьме... Через месяц он ворвется в город с толпами озверелых мужиков, оторвет у вывесок твердые знаки, заставит "забалакать по-украински" петербургских снетков, выведет в расход сотни офицеров. Но пока еще воздух ясен последней осенней ясностью. В царском саду ласковое, обманчивое бабье лето. И заместитель разорванного бомбой Эйхгорна пьет за здоровье "великих государственных мужей Украины", не желая верить сообщениям австрийских властей Екатеринославской губернии. Эти австрийцы -- неисправимые паникеры. Они дрожат за линию Гинденбурга, которую не сломит никакая Америка, никакие черти-дьяволы, они не могут справиться с каким-то мужиком Махно, которого за вшивость нельзя даже пустить в шнельцуг {скорый поезд (от
* * *