Пулеметчик молча вылез из-под брезента, установил пулемет на стойку и приготовился стрелять. Слева от нас прошел небольшой баркас — наш, видимо, за ночь решивший проскочить в Озерки и возвращавшийся оттуда.
— Отставить пулемет,— сказал моторист, и пулеметчик, молча сняв пулемет, залез с ним под брезент.
Мы прошли еще минут двадцать. Теперь, по нашим расчетам, было уже недалеко до Озерков. Но лодку швыряло все сильнее, и мне иногда казалось, что она нырнет и уже больше не вынырнет обратно. На дне сильно прибавилось воды. Пулеметчик, теперь лежавший в воде, сказал спокойно:
— Воды — больше некуда.
— Сколько до картера? — спросил моторист.
— Два пальца,— ответил пулеметчик.
— Ну, тогда дойдем,— сказал моторист, но на всякий случай подался еще ближе к берегу.
Лодку уже совсем захлестывало, когда наконец началась тихая вода гавани.
Мы пристали в Озерках к таким же разбитым в щепу причалам, какие были на Эйне, и по скользкому берегу взобрались наверх. На причалах громоздились мешки, ящики, бочки, и их грузили в темноте на машины. Очевидно, это было продовольствие, пришедшее в Озерки на встреченном нами баркасе.
Пока мы шли в Озерки, моторист все время торопился, потому что, как он нам объяснил, на этой же моторке после нашего прихода должна уйти на немецкий берег разведка. Через несколько минут после того, как мы вышли на берег, мы встретили эту разведку. К причалам шло пять или шесть человек в белых маскхалатах с автоматами. Как я узнал на следующий день, они в эту ночь выбрались на проходившую здесь близко к морю Петсамскую дорогу, одного немца убили, а другого взяли в качестве "языка".
Мы добрались до землянки пограничников и связались из нее со штабом. За нами обещали прислать машину. Но машина что-то не шла и не шла, и мы минут сорок, дрожа на холодном ветру, ждали ее у бывшего здания почты.
До войны Озерки были небольшим, наспех построенным городком, с клубом, школой, почтою и несколькими рядами двухэтажных и одноэтажных домов. Сейчас все это было вдребезги разбито. Из снега торчали щепки, бревна валялись поперек дороги. Уже четыре месяца поселок беспрерывно бомбили и обстреливали артиллерийским огнем, хотя в нем уже давно никто не жил и ничего не было. Все ушло под землю, и лишь по ночам на причалах суетились люди, спеша разгрузить затемно пришедшие мотоботы и баркасы.
Наконец машина все же пришла. Она дважды застревала по дороге, и мы, вытащив ее на своих плечах, все-таки забрались на гору, а потом съехали в какой-то овраг, белый и пустой, в котором не было ни малейшего признака присутствия людей. На часового мы наткнулись буквально в упор, в двух шагах. В своей маскировочной куртке и штанах он на фоне снега был почти незаметен. Часовой сперва довел нас до политотдела, а потом оттуда проводил в блиндаж комиссара Шабунина. Вход в блиндаж был завешен белым полотном; новый часовой вырос тоже в двух шагах от нас, из ниоткуда. Чувствовался порядок.
В блиндаже, в который мы вошли, все было устроено по-хозяйски. Он был сколочен из толстых бревен и обшит изнутри досками. Койки были утоплены по сторонам в ниши. Это было постоянное, прочное жилье людей, которые уже давно живут здесь и собираются еще долго жить.
Сам Шабунин был такой же плотный и уютный, как его блиндаж. Ему было за пятьдесят, и он сидел тут комиссаром давно и знал, как он выражался, на обоих полуостровах каждую дырку, но, заболев здесь, на Севере, астмой, в последнее время сравнительно мало вылезал из блиндажа, не в пример своему беспокойному полковнику Красильникову.
Шабунин встретил нас очень радушно и угостил чаем, который к нашему приходу уже кипел на круглой гофрированной финской плитке. Зельма ушел ночевать в политотдел, а я остался ночевать у Шабунина. Забрался на койку в верхней нише и лег, раздевшись догола, потому что абсолютно все, что на мне было, оказалось мокрым до последней нитки, и пришлось мне все это развесить на ночь сушиться вокруг железной печки.