Так бывало еще недавно — сопротивление казалось возможным. Позднее многие, потеряв надежду, просто перестали ходить на собрания. Но все мы запомнили эвфорию конца пятидесятых- начала шестидесятых годов: вольнолюбивые речи гремели тогда с писательской трибуны, даже возродилось позабытое ораторское искусство, и мы дышали полной грудью. Увы,
Приливы и отливы свободы нигде так не были видны, как в Доме писателя. Порою ораторы, вчера обличавшие тиранию культа, сегодня с теми же интонациями неподкупной честности обрушивались на прислужников империализма, на ревизионистов или инакомыслящих.
Дом писателя имени Маяковского и сам по себе казался аллегорией двоедушия: из его парадных окон открывались неповторимые виды на державную Неву, на великолепный Петербург, но в других окнах, выходивших на северо-восток, маячил многоэтажный гранитный блок Большого дома. Это двоедушие проявлялось всегда и во всем. Здесь унижали, оскорбляли, втаптывали в грязь Анну Ахматову, Бориса Эйхенбаума, Михаила Зощенку. Позднее здесь же занавешивали простынями зеркала, и сотни людей, стоя вокруг мертвого тела, слушали проникновенные речи о жертвах идеологического погрома. После смерти недавние преступники чудом преображались; из враждебных народу эстетов, клеветников или диверсантов каждый из них становился образцом нравственного величия и гордостью советской литературы.
И все-таки —
Передал ли я далеким читателям хоть искорку того волнения, которое испытываю, думая об этой моей родине? Достаточно ли хорошо я объяснил, что для меня значит приверженность к одному старому петербургскому дому? К Неве, открывающейся из его окон? К теням ушедших? К волнениям и восторгам, здесь испытанным?
еще: понимает ли читатель на Западе степень моей связанности с той жизнью, мою от нее неотделимость? Мою вплетенность в эту ткань, где я был всего одной только ниткой, но ведь и частью ткани? Вытащишь — и тотчас она перестанет быть тканью, и, значит, уже не будет ни полезной, ни красивой.
Удивительно ли, что нитка, одаренная сознанием и волей, во всяком случае иллюзией воли, всеми силами цеплялась за ткань, дававшую смысл ее существованию?
Вот и я пытался говорить, убеждать, писать. В ленинградский Союз писателей я, едва получив решение РСФСР, написал о своем протесте: исключение незаконно — в моем отсутствии этого нельзя было делать; да и все обвинение нелепо, юридической силы оно не имеет. Я требовал обсуждения на Правлении — то-есть открытого, гласного, широкого разговора. В составе правления более пятидесяти писателей, из них большинство — люди честные, дорожащие своим добрым именем, умудренные житейским и литературным опытом. Обсуждение на Правлении казалось мне желательным уже хотя бы потому, что там я — обернись дело так — сказал бы все, что думаю и о чем молчал. (Приложение 7.)
Через десять дней, 20 июня, мне заявление возвратили почтой, а по телефону тот же Г.Н. Попов разъяснил, что я поступаю не по уставу: устав дает право апеллировать отнюдь не к правлению своей организации, а, кажется, только к съезду писателей. На письменный ответ поскупились, — видимо, было решено, что переписку с этим уже изгнанным диверсантом следует прекратить. Он считает решение секретариата незаконным? Он считает обвинение недоказательным? Фантастическим? Пусть себе считает. Нам важно, чтобы начальство было довольно — обком, ЦК, Большой дом, секретариат Союза писателей… Оно довольно? И слава богу. Писатели, члены и не-члены Правления, небось не взбунтуются. И не то они терпели. Привыкнут.
И ведь не взбунтовались. Привыкли.
Отступление о государственной безопасности