Таковы были мои собеседники. За хозяйским столом сидел длинный как жердь, с длинной шеей и длинной, унылой, благообразно-седеющей головой Кондрашов. Лесючевский бегал из угла в угол, его огромный жирный затылок и лысина наливались кровью, топорщились бурые волосы, росшие из ушей и носа, он давился криком: — «Вы клевещете на советский строй… Вбиваете клин между партией и писателями… Когда это было, чтобы поэты не могли говорить? Чтоб они из-за этого переводили? Фраза лживая, невежественная… Ложь, клевета…»
Я молчал. В памяти вертелись строки совсем молодого поэта, которые меня подмывало произнести вслух, но я удерживался:
Эти строчки мне запали навсегда, они и теперь кажутся мне гениальными, в них сжато все, что я мог бы изложить в долгих рассуждениях, все, что я вполголоса пробормотал в моей вялой «фразе». Я молчал, потом тихо спросил:
— Так что же, культа личности никакого не было?
Боже! какой я вызвал поток негодования, какой взрыв ярости! Я не разбирал уже, что рычал Лесючевский, отбежав на своих коротких ножках к окну. Запомнил я только одно:
— Вы, — кричал он, — вы спекулируете на трагедии народа!
Я смотрел на него с удивлением, мне казалось, что он — в истерике. Орлов произносил незначащие примирительные слова, Кондрашов время от времени вставлял что-то про чистоту нашей идеологии. Потерпев еще немного, я подлил в огонь такого масла, что мой собеседник, казалось, вот-вот умрет от апоплексии: я назвал Заболоцкого.
— Вы всё отрицаете, — сказал я, — но вот поглядите: в течение 1948–1956 годов, за целое десятилетие, такой замечательный поэт, как Заболоцкий, напечатал хорошо если пять-шесть стихотворений. А ведь написаны в эти годы лучшие его вещи: «Гурзуф», «Облетают последние листья», «Прощание с друзьями», «Сон», «Поэт», «Неудачник», «О красоте человеческих
лиц»… В эти годы опубликованы не только его бесчисленные грузинские переводы, — Важа Пшавела и Орбелиани, но и немцы, и венгры, и таджики, и узбеки… Он всех переводил. Из лагеря Заболоцкий вернулся в 1946, а печатать его как поэта начали после 1956 года. Это ведь что-нибудь да значит? А Пастернак? Ахматова?
Лесючевский не отвечал, он, кажется, даже не слушал. Возражать пытался Орлов («Заболоцкий и Пастернак переводили, сознавая себя участниками многонациональной советской культуры…»), Лесючевский же продолжал свой бешеный монолог. Имя Заболоцкого подействовало на него, как мулета на быка. В конце разговора он приутих и на прощание дал мне понять, что на издание потрачено много денег, что выпускать его, к сожалению, придется, что редакция получила распоряжение выкинуть всех Гумилевых и Ходасевичей и что я должен переработать предисловие «в свете партийный указаний».
Никогда феодал Лесючевский не простил мне этого разговора. Неодолимые препятствия, воздвигавшиеся на пути моих книг в издательстве «Советский писатель», были последствиями моей дерзости. Я посмел напомнить всесильному директору о его жертвах.