Прочла и новую строку: вместо «и подсвечники золотые» – «В стенах лесенки скрыты витые». Я промолчала, а она, радуясь своей находке: «Как у Пушкина в «Пиковой даме»… Германн и Лиза… Помните?»
Потом мы пили чай вместе со всеми в столовой, но пили как-то наспех и быстро вернулись к ней. Говорили о людях и временах. Анна Андреевна сказала:
– Толстой и Достоевский верили, что мир можно исправить, что можно исправить людей. А мы уже не в силах верить. Достоевский знал, что убийца теряет способность жить. Раскольников, отняв жизнь у старухи и Лизаветы, сам лишился способности жить. Он не живет, он даже не ест, он только иногда бросается на кровать и спит одетый. А наши современники? Убивали – и жили всласть. Им это было нипочем. Вернутся домой утром – служба-то ночная, утомительная – вот и хочется, чтобы жена в новом халате, дочка с бантом в волосах… Они могут жить.
Измучилась я очень. Шрифт мелкий, мельче мелкого, я читаю его только сквозь лупу. И это еще не самое трудное: читать мелкий шрифт подряд. Для глаз гораздо труднее отрываться, сверяя текст с другими сборниками, где шрифт другой, хотя бы и более крупный. Искать, вглядываться, переписывать – сразу темень и боль. Я – калека. Надо иметь мужество признаться в этом хотя бы себе самой.
Пришла я на Ордынку невыспавшаяся, на отечных ногах, и сразу ощутила спертую духоту маленькой комнаты. Входишь, словно в шкаф. Как же она-то это выносит круглосуточно! – она, после двух инфарктов!
Она была утомленная: только что принимала итальянца Ло Гатто262
.– Он глух, и я рада, – сказала Анна Андреевна. – Я ведь тоже глуха. Так мы и кричали друг другу каждый свое, и мне не было стыдно.
Мы сели работать: она на коечку-тахту, я – за столик, положив перед собою список своих вопросов. Но прежде чем я начала задавать свои мелочные вопросы по списку, Анна Андреевна потребовала от меня общего суждения о книге. Я сказала, что книга очень выиграла благодаря новым стихам, прежде разбросанным по журналам и теперь впервые «воссоединившимся». Собранные, присоединенные к прежним, они звучат очень сильно. «Cinque», «Тайны ремесла», «Северные элегии»[376]
вместе со страшнейшей: «Есть три эпохи у воспоминаний»… (Великая элегия и, быть может, ключ ко всей поэзии Анны Ахматовой[377].)Вчера Ника Глен принесла на минуту Анне Андреевне из Гослита представленное в редакцию послесловие Суркова. (Кажется, еще на машинке.) Анна Андреевна была уверена, что Сурков напишет нечто «вяло-благостное», и очень на этом стояла. Он же, как она уверяет теперь, «просто пересказал приснопамятного Андрея Александровича[378]
». «Вы не должны огорчаться, – сказала я, – перед лицом ваших стихов это только срам для постановления 46 года и для Суркова. Ничего более».– Мне это совершенно все равно, – ответила Анна Андреевна, но я видела, что она угнетена.
Мы приступили. Я показала ей наиболее выдающиеся и смешные опечатки. «И только красный тюльпан, тюльпан у тебя в
Что прояснилось для меня во время работы? Что она, как и прежде, не любит пробелов между четверостишиями («Пушкин под конец их совсем не признавал»); затем, что здешний вариант «Музыки» вовсе не окончательный, не беловой – как я опасалась, любя предыдущий, а сделан исключительно для цензуры (редакции неугодны «могила», «страх», а оттого возникла рифма «воскрылий», исчез «последний друг», который со страху «отвел глаза», и прочее[379]
). Порадовала она меня тем, что непременно желает включить нового Блока – «трагический тенор эпохи» – и я, своею рукою, вписала эти стихи под ее диктовку в корректурный текст… Интересно мне было подтверждение одной моей догадки: я давно подозревала, что стихотворение «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума» обращено к тому высокому поляку, военному, который в Ташкенте бывал у нее, и, помнится, провожал ее откуда-то из гостей домой – не от Толстых ли?.. И вдруг она сегодня сказала, взглянув на меня плутовски: «Давайте-ка, сделаем вместо «Но только не призрачный мой Ленинград» – «но не Варшава, не Ленинград»»… Догадка моя верна – тому поляку: в Ташкенте… Чапскому[380].