Я думаю, всякая религия возникает из уверенности, что мертвые нас не покинули. В Бога ли это вера? Нет, пожалуй, в чудесность человеческих встреч, слов, связанностей. А всякая история народа начинается с воскрешения образа мертвых.
Наташа отвела меня в кухню. Из комнаты доносился спокойный голос Анны Андреевны и возбужденные голоса гостей. Наконец, гости уехали, и Анна Андреевна пришла к нам. Разговор был пустоватый – если не считать одного замечания Анны Андреевны о донжуанстве. Наташа как-то помянула о донжуанстве Фадеева.
– Для мужчины быть Дон Жуаном никогда не считалось постыдным. Напротив, – сказала Анна Андреевна.
«А для женщины?» – подумала я. Но не спросила.
Наташа сделала Анне Андреевне белковый омлет, а мы с нею вдвоем дожевывали какие-то сласти.
Живет сейчас Анна Андреевна у Марии Сергеевны. Опять говорила о силе и прелести ее стихов и о том, как это дурно для поэта и для читателя, когда они насильственно разлучены. Читатель ограблен, поэт изломан.
– Беда, – сказала она. – Отношения между поэтом и читателем изначально сложны, но они должны быть. Иначе искажен путь и у того, и у другого.
Днем Анна Андреевна ездила с Наташей по магазинам, искала туфли. С ужасом и жалостью рассказала, что навестила по пути какого-то своего больного друга, профессора, который ютится в трущобе.
– Как
Наташа ушла заводить машину, а мы начали потихоньку собираться. Анна Андреевна накинула на голову черный платок, и сразу он из платка сделался платом, а она из Анны Ахматовой превратилась то ли в смиренную богомолку, то ли в боярыню Морозову. Расплывчатой грузности как не бывало, сразу проступила
Мы спустились в Тусином лифте. Наташа повезла нас на Беговую. Там я проводила Анну Андреевну до дверей Марии Сергеевны. Вокруг дома черные ветви в снегу: люблю. Ветви в снегу я люблю, пожалуй, сильнее, чем ветви в цвету. Наташа повезла меня на улицу Горького. Тикали щетки – мокрый снег залеплял стекло. Я чувствовала Наташино напряжение и потому с ней не заговаривала. А сама думала о Фадееве. Нет, не о донжуанстве… Как он мог так долго не понимать? Неужели был слеп до самого XX съезда? И что это в такой степени лишает людей зрения: причастность к власти? Я Фадеева никогда не любила (помню его вполне казенные речи в 1947 году против Пастернака). Но ведь был он, безусловно, и умен, и талантлив, и литературу любил: помню, как он поддерживал, например, прекрасного поэта Семынина. Но ведь в то же время, говорят, он соучастник преступлений против литературы и более того: против человечности. Правда ли это? Как это все понять и, если правда, имеем ли мы право простить? Поставив «точку пули в своем конце», очистил ли он себя? Даже если бы нам были известны все факты, то и тогда трудно было бы вынести приговор, а фактов, фактических сведений мы лишены. Столько окровавленных теней! И сам он теперь окровавленная тень!
– Све-то-но-сец! – сказала она торжественно и по складам. – Свежий, подтянутый, молодой, счастливый. Мы и забыли, что такие люди бывают. Глаза, как драгоценные каменья. Строгий, слышит, что говорит.
(«Слышит себя», «слышит, что говорит» – это высокая похвала в ее устах.)
– Я прочитала ему… Он сказал: «Я так и думал, что вы не молчите, а пишете что-то, чего нельзя печатать». «Поэму» знает наизусть. О ней говорит так: «Сначала все непонятное-непонятное, а потом понятное-понятное». Обо мне сказал мне слова, которые я слышать не могу. Нет, не о Пушкине. Да, о России. И он тоже!.. Вы понимаете, конечно, что это значит: услышать
– Но все-таки? – настаивала я.
– Уязвимые во многих отношениях, – уклонилась Анна Андреевна. Помолчав, продолжала: