– Утром, когда солнце восходит, здесь так красиво, – сказала она, указывая во тьму. – Видна колокольня Клементовского собора, освещенные деревья в снегу и голуби. Мы отвыкли от голубей, а в Царском они были повсюду. И в Венеции.
(Царское я знаю, хотя и не ее времени и уже без голубей, а вот в Венецию воображением никак последовать за ней не могу: даже несмотря на Герцена, на «Охранную грамоту», на ее и мандельштамовские стихи.)
Венеция? А существует ли в самом деле на свете Венеция? Не уверена я.
В столовой кричал телевизор: брат Нины Антоновны смотрел «Белую Гриву». Я спросила у Анны Андреевны, что это за вещь. Не помню, о «Белой [ли] Гриве» или о чем другом, но она сказала:
– Существует совершенно непонятный для меня и вредный, на мой взгляд, род американских картин – анти-человеческих, против человека. Пума хорошая, а человек плохой.
Потом вдруг:
– Сейчас я вас удивлю. Я совсем, совсем распростилась с одним поэтом. Его для меня просто нет больше.
– С кем же это?
– С Есениным.
– Ну уж нашли чем удивить! Вы и раньше его не жаловали.
– Все-таки, хоть и не жаловала, но признавала. А теперь, вчера, Боря прочитал мне стихотворение, в котором поэт скорбит, что у него редеют волосы и как же теперь быть луне, что она, бедненькая, станет освещать? Подумайте, в какое время это написано.
И долго еще потешалась и сердилась по этому поводу63
.Пошли в столовую чай пить. (Телевизор умолк.) За столом – о письмах Карамзиных и о том, что Ираклий слишком долго над ними работает, задерживая печатанье.
Анна Андреевна заговорила о Пушкине и Мицкевиче:
– У нас очень радуются легенде, будто Пушкин и Мицкевич были друзья. Складно выходит. А между тем, это выдумка. После отъезда из России Мицкевич совсем не интересовался Пушкиным, что видно, например, из его статьи, которую перевел Вяземский64
, ничего о Пушкине Мицкевич не знал, не читал его новых стихов, хотя все ездили за границу и могли привезти что угодно, даже и «Медного Всадника». Пушкин же в черновиках «Он между нами жил» честил Мицкевича отчаянно. И в «Египетских ночах» – импровизатор, это, конечно, Мицкевич – и до чего же он там неприятный![139]– Как вы думаете, – спросила меня Анна Андреевна, уже простившись со мной у дверей, – Артамонов даст Эмме письмо?
– Конечно, даст! – ответила я, не имея об Артамонове ровно никакого понятия65
.– Сегодня утром просыпаюсь, – сказала Анна Андреевна, – слышу, одна больная спрашивает другую: «А что, бабка та в углу – еще не померла?»
Но выглядит она не худо, даже – чуть розовая.
После того, как я все у нее выведала насчет докторов и анализов (сейчас никаких болей уже нет, и был ли то приступ аппендицита или чего другого, еще неизвестно), она спросила вдруг:
– Я давно хочу, чтобы вы мне напомнили: когда я читала «Поэму» у вас – тогда, в Ленинграде, – что говорила Тамара Григорьевна? Помню – интересное, но я забыла что.
С точностью и я могла вспомнить только одну мысль – Тамара Григорьевна сказала Анне Андреевне: «Вы будто поднялись на высокую башню и оттуда, с высоты другого времени, взглянули вниз, в прошлое».
– Потом эти ее слова вошли в вашу «Поэму» строками:
– добавила я. – Так и вижу свою комнату, как вы сидите, куря, на диване, а Тамара Григорьевна стоит, прижавшись спиною к книжным полкам. Знаете, она ведь всегда любит рассуждать стоя.
– В лиловом шарфике? – быстро спросила Анна Андреевна.
– Да.
Она помолчала и, опираясь на руки, поднялась немного повыше.
– Странная вещь, – сказала она. – Очень странная. Всегда я свои стихи писала сама. А вот «Поэму» иначе. Я всю ее написала хором, вместе с другими, как по подсказке. Вот и про башню[140]
.– Нисколько, – ответила она.
Бранила стихи Бориса Леонидовича – «На дереве свистит синица» и «Хмель».
– Про халат с кистями… как она падает в объятья… про Ольгу. И как ложатся в роще… Терпеть не могу. В 60 лет не следует об этом писать67
.