А в действительности знал войну как никто. Я не встречал — во всяком случае среди военных писателей — человека, превосходившего его объемом этих горьких знаний. Многие пережили больше, многим на фронте больше доставалось, а видел и знал он больше. К тому же он еще и умел увидеть то, что далеко не все замечали, — взгляд у него был проницательный. А потом, уже в послевоенную пору, он пополнял свои и без того уникальные знания со свойственным ему упорством и трудолюбием. Не просто «набирал материал» для произведений, над которыми работал, — в это стремление больше узнать о войне, лучше ее понять, глубже проникнуть в ее прежде скрытые закономерности была вложена страсть человека, который во что бы то ни стало хочет докопаться до жизненно важной ему истины. Все, что происходило в те суровые годы, было постоянным предметом его неотступных дум. Поэтому в каждом новом его произведении открывались до этого неведомые — и ему и нам — грани народной войны.
Многое я узнал о войне из его книг, много нового для себя я услышал от него самого. От него я впервые узнал о дневниках Гальдера: он рассказал мне, что, когда работал над «Живыми и мертвыми», маршал Жуков порекомендовал ему обратиться к этим рабочим записям начальника генерального штаба вермахта, еще не изданным у нас, как к самому объективному из всех существующих источников о первом годе войны. Когда эти дневники вышли в свет на русском языке, я сразу же, и с большой пользой для себя, их проштудировал. От Симонова я узнал, сколько наших военнопленных оказалось у гитлеровцев и сколько из них было уничтожено, — цифры эти были спрятаны в примечаниях к одной переведенной у нас книге немецких документов. Том за томом — он подвигнул меня на это — я читал вслед за ним еще «закрытые», изданные для избранных мемуары Черчилля…
Вообще, прочитав какую-нибудь интересную книгу — это необязательно были книги, связанные с войной, — он нередко предлагал ее мне: «Хочешь почитать? Заслуживает внимания». То это был, скажем, стенографический отчет заседаний I Государственной думы, то издававшийся в провинции в самом начале двадцатых годов какой-то военно-исторический журнал, воспоминания Пилсудского о польской кампании и полемические заметки Тухачевского об этих воспоминаниях, мемуары лейб-медика Александра I… Даже эти немногие перечисленные мною книги дают представление о том, сколь широк был круг его чтения и интересов. Можно, впрочем, по ним судить и о направленности его интересов, — больше всего его занимала история, особенно военная история: документы, исследования, мемуары…
Читал он, как говорится, запоем. Навещая его в больнице, куда он попадал, к сожалению, все чаще и чаще, я неизменно видел у него гору книг. В 1978 году мы ехали на конференцию в Минск — туда и обратно в одном купе, — до двух часов ночи он не гасил свет, в руках его была книга. Он был одним из самых внимательных читателей журнала «Вопросы литературы», всегда замечал и то, что сделано хорошо, и наши промахи, — журналистские чутье и хватка у него были замечательные. Обнаружив в книге или в статье что-нибудь любопытное, не мог отказать себе в удовольствии прочитать вслух. Это могла быть цитата из Василия Розанова, свидетельствовавшая, что некоторые новомодные тогда литературные концепции не изобретены их авторами, а заимствованы; точная рецензия Осипа Мандельштама на стихи Коваленкова; параграф русского военного устава начала века…
Он не любил разговоров о своих болезнях, на прямые вопросы отвечал с явной неохотой, односложно, чаще отшучивался. Мнительность, нытье, жалость к самому себе казались ему недостойными мужчины.
Среди последних его стихов немало печальных — он много болел в эти годы и не мог не думать о приближающемся конце. В первом томе Собрания сочинений в числе включенных туда нескольких, до этого не печатавшихся стихотворений есть одно, явно навеянное этими невеселыми мыслями и выражающее накопившееся у него за многие годы отвращение к казенному траурному ритуалу, к тщеславной суете вокруг слез и горя:
Завершает том не печатавшийся прежде перевод киплинговской эпитафии. Не сомневаюсь, что это сделано намеренно, потому что в разделе переводов не соблюден ни хронологический, ни алфавитный порядок, — он построен так, чтобы именно этой эпитафией — как завещанием — закончить том. Вот она: