Но печаль у Симонова смягчается то улыбкой, то самоиронией, — не специально, не намеренно — это было естественным проявлением его характера, присущего ему мужества и жизнелюбия. Он любил жизнь — не гнулся под ее ударами, радовался ее дарам. Когда-то прозвучавшее в его стихах с молодой лихостью и беспечностью:
на склоне дней не угасло в нем, не отступило под натиском болезней и предписаний врачей:
То, что он тяжело болен, что ему худо, что мысли у него на этот счет самые мрачные, я понял после одного разговора. Он спросил, почему у меня такое дурное настроение. Я сказал, что заболел брат, он обречен, жить ему осталось несколько месяцев. «Он знает?» — вдруг спросил Константин Михайлович. «Думаю, что знает. Почти уверен. Только никому не говорит», — ответил я. «Правильно. Так и надо, — сказал он и после небольшой паузы добавил. — А я сказал врачам, что должен знать правду, сколько мне осталось. Если полгода — буду делать одно, если год — другое, если два — третье…» Его мучил кашель, появилась одышка, слабость, но он крепился, не подавал виду, что думает о самом худшем. Шутил: «Все усилия врачей все равно приводят к стопроцентной смертности». Но несколько раз проговаривался. Как-то при мне позвонил ему наш общий приятель, разговор был долгий. Положив трубку, Константин Михайлович, не скрывая раздражения, сказал: «Нудит и ноет, как плохо себя чувствует». Я заметил: «Но выглядит он неважнецки». А Константин Михайлович в ответ: «Видит бог, я чувствую себя гораздо хуже, но я не позволю себе раскисать, жаловаться, ныть, как он».
Однажды (в октябре 1978 года) позвонил, голос у него был очень усталый. Я спросил, в чем дело. «Да вот с Ниной Павловной разбирали фотографии — ужасная оказалась работа», — ответил он. «Нечего вам больше делать… На кой черт?» — укорил я его. «Чтобы после меня Ларисе меньше хлопот было», — сказал он. Это было так на него непохоже, что я перевел разговор на что-то другое, никак не отреагировав на неожиданно вырвавшуюся у него фразу. Кажется, на следующий день вечером я был у него. Он кивнул в сторону полок, где стоял аккуратный ряд больших картонных папок с фотографиями. «Вот видишь! А глянь последнюю…» — предложил он. На ней была надпись: «Прощания» или что-то вроде этого; я посмотрел несколько фотографий — похороны, памятники — и молча поставил папку на место. У меня осталось такое чувство, что он хотел что-то сказать, но в последний момент удержался.
И мы занялись делами, из-за которых он попросил меня приехать. Он дал мне читать черновой вариант статьи, предназначавшейся «Новому миру», и письма Брежневу. И то и другое было посвящено многолетней травле на антисемитской почве Лили Брик. Симонов не раз писал об этой гнусной истории — и в «Литературку» и в «Известия», но его не печатали. На сей раз поводом для статьи и письма были комментарии к первому тому собрания сочинений Маяковского, которое выходило в качестве приложения к журналу «Огонек»; в комментариях были повторены все дурно пахнущие измышления. Статью не напечатали (она была опубликована после смерти Симонова в «Дружбе народов» уже в «перестроечные» времена). А письмо, к моему удивлению, подействовало: перешерстили редколлегию собрания сочинений, сняли директора музея Маяковского, а через короткое время отправили на пенсию помощника Суслова Воронцова, главную ударную силу в этом деле…