Это написано Константином Симоновым в ноябре сорок первого года.
Жестокие испытания вызвали духовное раскрепощение, освобождение, от сковывавших жизнь сталинских догм и демагогии, от угнетающего страха и разрушительной подозрительности. В голодном, вымирающем Ленинграде в первую жуткую блокадную зиму Ольга Берггольц писала:
Берггольц с такой остротой ощутила это счастье свободы, наверное, еще и потому, что перед войной ей полной мерой пришлось изведать «жандармов любезности».
Еще одно авторитетное свидетельство — проблема серьезная и хочется, чтобы таких свидетельств было побольше. Виктор Некрасов вспоминал наше тяжелое поражение под Харьковом летом сорок второго года, открывшее немцам дорогу к Сталинграду и Кавказу: «Верховный главнокомандующий маршал Сталин подписал приказ № 227, в котором говорилось: „Красная Армия потеряла любовь и уважение народа“. Это неправда — любовь и уважение потерял он».
Эммануил Казакевич рассказывал: «Многие помнят дни отступления 1941 года. Когда в трагической обстановке развала нашей обороны солдаты открыто выражали свои мысли… Они с презрением вспоминали непрерывное хвастовство, беспримерное шапкозакидательство, которые культивировались Сталиным в течение многих лет». Эти наблюдения Некрасова и Казакевича могут подтвердить многие фронтовики — речь идет если не о всеобщем, то об очень распространенном настроении. Я и сам так думал и в этом духе высказывался. Однажды в госпитале пожилая (во всяком случае мне она тогда казалась пожилой) женщина-врач, выслушав какую-то мою тираду об армейском бардаке, за который дорого приходится платить, даже предостерегла меня: «Лейтенант, прикуси язык!». Я удивился, не считал свои речи и в малой степени крамольными, говорил о том, что видел и знал, а о моей верности родине, казалось мне, неоспоримо свидетельствовали несколько проделанных немецким металлом дырок в теле.
Сколько в минуты затишья слышал я разговоров солдат и о том, что жизнь в колхозах никуда не годится, что после войны она должна быть устроена по-другому, чтобы люди работали не из-под палки, не жили впроголодь, чтобы к ним относились по-человечески. Замечу попутно: ради того, чтобы картина была точной, когда немцы (если не ошибаюсь, весной сорок третьего) начали в листовках писать, что распускают колхозы, призывали: «Торопись получить землю!», солдаты к этим посулам отнеслись насмешливо: «Это пусть они торопятся получить место в земле».
Могут спросить: «А как же особые отделы, „особисты“, как допускали зловредные речи, куда смотрели?». Все просто: они не очень стремились на передовую, где до смерти было «четыре шага», подставлять под пули свою голову у них желания не было, они свою рыбу ловили во втором эшелоне, в штабах — там было безопасно. Это подтверждает недавно вышедший в свет сборник донесений особых отделов Сталинградского фронта. Ну и мы старались держаться от них подальше, вырабатывались кое-какие охранные правила. В соответствии с ними немецкие листовки можно было читать, но нельзя было положить в карман или вещмешок — могли пришить намерение перебежать к врагу, используя листовку как пропуск.
Помню гулявшую в офицерской среде сочиненную в войну поговорку: «Дальше фронта не пошлют, больше роты не дадут». Такое упоение своей независимостью — пусть в пределах, которые ставила армейская служба, — могло возникнуть у молодых людей, почувствовавших вкус свободы, не желавших быть пешками. Великое множество людей, даже не отдавая себе в этом отчета, избавлялось от рабской психологии «винтиков».
Сталин боялся этой накапливавшейся в войну энергии вольнодумства, боялся, что воздух свободы, которым надышались на фронте солдаты и офицеры, будет кружить им головы и в мирное время. И старался после войны до предела закрутить тоталитарные гайки, драконовскими мерами пресечь эти опасные настроения. Довести это до конца ему не удалось.