Он сам выложил мне все это в течение пяти минут. Ему пришлось покинуть Рио-де-Жанейро из-за этого осла регента, который почти такой же осел, как и все его министры. Впрочем, революция не заставит себя ждать. Поскольку вывезенные им политические идеи были несколько запутанными, мне пришлось додумывать за него, но все-таки я уяснил, какой образ правления соответствовал его вкусам. Умеренный деспотизм. Только я не понял, какой именно: тирания одного, трех, тридцати или трехсот? Дамашсено бойко рассуждал обо всем на свете, в том числе о развитии работорговли в Африке и об изгнании англичан[60]. Он был страстным театралом; едва возвратившись в столицу, он сразу же побывал в театре «Сан-Педро», где давали великолепную драму «Мария Жоана» и очень милую комедию «Кеттли, или Возвращение в Швейцарию». Также он был без ума от Деперини в «Сафо» или в «Анне Болейн», точно он не помнил. Ну, а Кандьяни? О да, сеньор, Кандьяни — это… ну просто пальчики оближешь! Он хочет послушать «Эрнани», его дочка дома все пела под фортепьяно: «Ernani, Ernani, involami…»[61] Говоря это, Дамашсено даже привстал и пропел конец фразы вполголоса. В провинцию долетают только отголоски всего этого великолепия. А дочке до смерти хочется послушать все оперы. У девочки прелестный голосок. И вкус, превосходный вкус. Ах, как он жаждал возвратиться в Рио-де-Жанейро! Он уже успел обежать весь город, — сколько воспоминаний! И, честное слово, при виде иных мест он еле удерживался от слез. Никогда в жизни он больше не поедет морем. Его так укачало на корабле, и всех пассажиров тоже, кроме одного англичанина. Дьявол их побери, этих англичан! Никогда у нас не будет порядка, покуда мы их всех не вышвырнем вон. И ничего Англия нам не сделает. Да если б он, Дамашсено, нашел охотников, он бы в одну ночь очистил столицу от этих варваров… Слава богу, у него на это достало бы патриотизма, — тут он разошелся и стал бить себя кулаком в грудь; пусть вас это не удивляет, — он из порядочной семьи, род его ведет свое начало от одного из достославных капитан-моров. Да, да, он, Дамашсено, не какой-нибудь там низкопоклонник. Подвернись ему случай, он бы показал, что и у него в жилах кровь, а не водица… Однако уже поздно, а ему еще надобно доложить, что я пожалую на обед. Тогда уж наговоримся всласть! Я проводил его до дверей гостиной, но, прежде чем уйти, он объявил мне, что я внушаю ему самую горячую симпатию. Когда он женился, я был в Европе, но он знал моего отца, человека достойного, с которым ему довелось однажды танцевать на знаменитом карнавале на Прайа-Гранде. Ах, молодость, молодость! Есть что вспомнить, но уже поздно, а он должен уведомить Котрина, что я приду. Он вышел, я закрыл за ним дверь…
ОБЕД
Что за мученье был этот обед! К счастью, Сабина посадила меня рядом с дочкой Дамашсено доной Эулалией, или попросту Лоло, весьма миленькой барышней, поначалу немножко застенчивой, но только поначалу. Ей не хватало светскости, но этот недостаток искупался сиянием девичьих глаз, глаз великолепных и почему-то ни на секунду не отрывавшихся от моей персоны, разве только затем, чтобы взглянуть на поданное блюдо, но к еде Лоло почти не притрагивалась, и потому глаза ее редко обращались к тарелке. После обеда она пела; голосок у нее и вправду был «прелестный», как его определил Дамашсено. Тем не менее я поспешил откланяться. Сабина пошла меня проводить и стала допытываться, понравилась ли мне дочка Дамашсено.
— Да как тебе сказать…
— Прехорошенькая, не правда ли? — подхватила Сабина. — Немного диковата, но зато какое сердечко! Настоящая жемчужина. Ну как, подходящую я тебе нашла невесту?
— Я не любитель жемчуга.
— Ах, какой упрямец! Для кого только ты себя бережешь, не понимаю… Смотри, перезреешь, никому не будешь нужен. Я думаю, мой дорогой, хочешь ты или не хочешь, но тебе следует жениться на Лоло.
Говоря это, Сабина похлопывала меня ладонью по щеке, по-голубиному нежно, но в то же время властно и решительно. Боже мой! Так вот почему она со мной помирилась! Я был обескуражен этой мыслью, но таинственный голос призывал меня поспешить в дом Лобо Невеса; я простился и тут же забыл о Сабине и ее домогательствах.
ТАЙНАЯ ПРИЧИНА
— Как поживает моя дорогая мамочка?
Эти слова, как всегда, рассердили Виржилию. Она сидела у окошка, одна, глядя на луну, и встретила меня приветливо, но как только я напомнил ей о нашем сыне, она рассердилась. Ее коробило от этих намеков, и мои преждевременные отцовские восторги были ей неприятны. А она уже была для меня священным существом, божественным сосудом, и я не стал ее больше раздражать. Поначалу я предполагал, что эмбрион, этот еще никому не известный эскиз живого существа, ложась тенью на наши отношения, усиливает в ней угрызения совести. Но я ошибался.
Никогда еще Виржилия не была столь несдержанна и неосторожна в проявлении своих чувств. Ни окружающие, ни собственный муж, казалось, вовсе ее не заботили.