Из недавнего еще тогда прошлого мне припоминались образцы лиц, смело бросивших вызов всесильному абсолютизму, мужественно до конца защищавших свою правоту и стойко принявших наложенное на них и ожидаемое ими возмездие. И вот, в той же зале, через которую, раньше меня прошло столько отважных и где гремели их речи, полные негодования, любви к меньшему брату и восторженного желания пострадать за свои убеждения,-- в этой зале сижу теперь я, безобидное мирное существо, никогда в жизни не державшее в руках никакого оружия.
Как!
К сожалению, даже об этом я узнал гораздо позднее.
Не думаю, чтобы я ошибался в такой самооценке. Но прокуроры, которым по штату полагается уменье читать в сердцах, очевидно, были другого мнения. Они сочли меня крайне зловредным и опасным, мое смешливое настроение приняли за насмешливое отношение к суду, поставили его мне в сугубую вину, приписали это, в связи с моим упорным запирательством, моей крайней испорченности и умыли руки, подписавши смертный приговор столь порочному и преступному типу.
VII.
Суд происходил 15--19 апреля и закончился произнесением смертного приговора в предварительной форме. В тот же или на другой день, под влиянием продолжительных и настойчивых убеждений своего соседа-шпиона, имевшего тогда в моих глазах огромный вес, я подал прошение на высочайшее имя. В нем я писал в выражениях, которые никогда с тех пор не могу вспоминать без нравственной боли, жалобу на строгость приговора и просьбу сохранить мне жизнь и отправить меня в ссылку. На 3-й, должно быть, день после этого читался приговор в окончательной форме, и пред этим было объявлено мне, что мое прошение оставлено без последствий. У меня сохранилось убеждение, что оно не ходило по назначению, да за краткостью времени и не могло вернуться. Насколько припоминаю теперь, оно по форме своей подходило под категорию тех жалоб и прошений, которые остаются без рассмотрения, так как не заключало в себе сознания вины и выражения раскаяния.
В окончательной форме приговор был произнесен, должно быть, 22 или 23 апреля, и еще с неделю вслед за этим я оставался в предварительном доме. С этих пор отношение ко мне там несколько изменилось: на прогулку меня стал сопровождать дежурный вплоть до выхода на двор, чего не делалось раньше, а на ночь с 9 ч. вечера оставляли форточку в двери открытой и запрещали тушить огонь, очевидно, в тех видах, чтобы я "не учинил над собою какого дурна" и не вырвал из рук правосудия его жертвы.
Затем я опять был перевезен в Петропавловскую крепость, сердечно распростившись с единственным своим соседом, которого я считал товарищем по заключению, но который был просто "помощником правосудия". Мне думалось, что перевозят меня для исполнения казни. В крепости я просидел три дня и прислушивался к ударам топора во дворе, полагая, что это создается нам общий эшафот.
Но эшафота мне видеть не пришлось. Кажется, 3-го мая вечером неожиданно со свитой вошел ко мне комендант, глухой старик, с бумагой в руках, и объявил, что "государь император, по неизреченному своему милосердию, высочайше повелеть соизволил: даровать жизнь такому-то и заменить смертную казнь ссылкой в каторжные работы без срока".
Я спросил его, не может ли он мне сказать, куда меня пошлют отбывать каторжные работы, и получил краткий и решительный ответ:
-- В рудники! В рудники!-- вторично повторил он, направляясь к выходу.
Дверь захлопнулась, и я остался мечтать о прелестях рудничных работ и о сибирской жизни.
Испытывал ли я удовольствие от такого подарка?
Не берусь теперь (март 1906 г.) верно воспроизвести настроение, пережитое тогда, но помнится, что радости никакой я не ощущал. С мыслью о смерти я уже успел свыкнуться и мирился с нею, как с неизбежным. Быть может, в самый момент, при виде эшафота, я и побледнел бы, как это бывает со многими. Но заранее и в воображении я взирал на него довольно спокойно с чувством фаталиста, уверенного в том, что "чему быть, того не миновать". Раз попал в руки людей, которые играют твоею жизнью по своему усмотрению и спокойно говорят тебе: "может быть, я тебя съем, а может быть, помилую", тебе остается утешаться мыслью, что положение жертвы при таких обстоятельствах неизмеримо почтеннее, чем роль палача.