Какие развертывались при этом новые горизонты, в еще смутных и неуловимых контурах, загадочно маня и обещая какое-то разрешение множества проблем. Как бесследно должен был улетучиться, например, призрак «в нас» живущего индивидуализированно-духовного «начала». И я спешил обрести, схватить во всей полноте счастливо обретенную критико-реалистическую позицию, которая то вырисовывалась во всей полноте и незыблемой прочности, суля заманчивую целостность положительно-научного миросозерцания, то безнадежно запутывалась, то ускользая, как угорь, или меняя формы, как Протей. Это были настоящие «муки родов», в которых я переходил от надежд к отчаянию, от восторга к унынию. Я пытался уловить решение той самой проблемы, которую Авенариус потом объявил решенной в своей знаменитой «принципиальной эмпириокритической координации»…
В разгар этих потуг, находок и потерь, подъемов и упадков духа, пришла и другая «нечаянная радость». Мне принесли все мои вещи, велели одеться и собраться, ибо «во внимание к ходатайству отца и дяди, действительного статского советника Даниила Лукича Мордовцева», меня решено перевести из Петропавловской крепости в Дом Предварительного Заключения. Я мысленно благословлял Д. Л. Мордовцева, — дальнего родственника, для этого случая назвавшегося моим дядей, давно интересовавшегося мной и ободрявшего меня в первых моих полудетских писательских опытах.
В Петропавловке не давали никому письменных принадлежностей; разрешение иметь грифельную доску было уже редкой милостью; но и в случае разрешения на бумагу и чернила, ничто исписанное, по незыблемой конституции крепости, не могло быть вынесено заключенным из нее, а должно было стать «казенной» собственностью и остаться навсегда в крепостных стенах. «Дом Предварительного Заключения» означал возможность писать, что для меня было истинным счастьем…
С пером в руках я почувствовал себя сразу же как-то умственно сильнее — ощущение, которое должно быть знакомо многим писателям. Библиотека Дома Предварительного Заключения была гораздо богаче. Я мог взять впервые в руки Кантовскую «Критику чистого разума», с которой дотоле был знаком лишь из вторых рук — из «Истории материализма» Ф. А. Ланге; мог дочитать начатый в Москве второй том «Капитала». Но главное, что приковало в библиотечном каталоге мое внимание — это новое для меня название «Критические заметки к вопросу о развитии капитализма в России», с знакомым по петербургскому кружку именем автора Петра Струве.
Редко приходилось читать мне книгу, вышедшую из-под пера социалиста, которая всем своим духом и тоном была бы мне более чужой, чем эта. Несколько месяцев спустя мне пришлось прочесть «К вопросу о монистическом понимании истории» Бельтова; она задела меня за живое, она была мне глубоко враждебна, но такой далекой и чуждой она мне все же не была. В лице Бельтова ясно виделся вчерашний друг, сделавшийся ожесточенным врагом, «сжегший то, чему поклонялся», возненавидевший то свое прошлое, с которым должен был выдержать внутреннюю борьбу. Этот тип был мне понятен.