Не так давно мне пришлось пройтись пешком из Мартышкина в Ораниенбаум. На самой западной опушке паркового массива, недалеко уже от входных семафоров «Рам-бова», я вдруг остановился посреди шоссе, и сердце у меня забилось. На старой сосне, высоко поднявшей вверх свою крону, в сплетении ветвей, я увидел то, что непосвященному могло бы показаться остатками какого-то огромного птичьего гнезда — орлиного, быть может: скопление не то жердей, не то сучьев, не то досок, еще чего-то неопределенного. Прохожие не обращали внимания на эту груду поднятого невесть куда и непонятно зачем материала; да и обрати они на нее внимание — она ничего не сказала бы им. А мое сердце дрогнуло. Я стоял под сосной и смотрел, и не мог оторвать от нее глаз. Это до сих пор сохранились тут каким-то чудом развалины «нашего НП», наблюдательного пункта «Балтийца».
Там в сорок втором — сорок третьем годах была тщательно замаскированная площадка. Туда и оттуда тянулись провода; там таинственно гудели зуммеры телефонов; оттуда наблюдатели вглядывались в захваченную врагом часть Петергофа, а бронепоезд из-за Ораниенбаума, от «Дубков»), а может быть и вот с этих путей, по их указаниям методически бил, поражая главный наблюдательный пункт противника на южном берегу — краснокирпичный, крепко построенный Петергофский собор.
Откуда бы ни шли по заливу в те дни катера, баржи, подводные лодки, откуда бы — с лебяженского «пятачка» в Кронштадт, из Кронштадта к Лисьему Носу — ни бежали зимой по льду закамуфлированные машины, — этот собор, как костлявый палец, торчал на своей «высотке»: из-под его куполов следил за каждым нашим движением холодный, жестокий вражеский глаз.
Легкой артиллерии было не справиться с толстенными сводами каменной громады, — прикрывать движение по заливу нет-нет да и приходилось «Борису Петровичу»… Двадцать пять лет назад!
Я смотрел на электрички, стремительно скользящие по полотну, на автобусы и машины, катящие по шоссе непрерывным потоком, а видел я такой же жаркий день четверть века назад, и знакомые серые борта боевых площадок «Балтийца», и стволики высоко задравшихся в небо «сорокапятимиллиметровок», и большие стволы «соток», и пламя, вырывающееся из них бледными языками… Я слышал гул залпов, я снова созерцал одного из «тридцати трех богатырей» Балтики во время его беззаветной военной работы и думал, что все мы, пишущие, в долгу перед тем временем и перед его героями.
Теперь мне удалось вспомнить о них, и о нем, о том времени. Я писал этот очерк с тем большим удовольствием и радостью, что и теперь, более четверти века спустя, дружба, зародившаяся в закамуфлированных вагонах «Балтийца», жива. И отставной капитан первого ранга Владимир Лазаревич Аблин, и деятельный работник Общества по охране памятников старины и архитектуры Ленинграда Сергей Александрович Пермский, после войны ставший главным архитектором области, — они тут, на расстоянии прямого видения от меня. По-видимому, правда, что дружба, возникающая на войне, — нерушима.
Собираясь втроем, мы вспоминаем. Военная память — великая вещь. А «Борис Петрович» No 2, «Балтиец», заслуживает того, чтобы память о нем никогда не изгладилась.
СЕГОДНЯ, В ЛЕНИНГРАДЕ…
Как всякий человек в годах, я нередко задумываюсь; «А что это, хорошо или плохо, что я — в годах?» То есть попросту — старик?
Представьте себе, дать на этот вопрос, как теперь стало модно выражаться, «однозначный ответ» — не так-то просто.
Конечно, с одной стороны, это категория стеснительная, старость. Помню, учась в двадцатых годах в Лесном институте, за Ланской, я жил на Зверинской и почти ежедневно, испытывая то, что Рабле называл «ни с чем не сравнимым несчастьем», — то есть отсутствие денег в карманах, — путешествовал туда и обратно пешком. И не считал это за подвиг.
Как-то случилось так, что в дом к одним моим родственникам, у которых, в свою очередь, были родные в Голландии, приехал весьма известный профессор, сотрудник Лейденского института низких температур некий ван Кроммелин.
Мои родственники и родственницы растерялись. Все они владели основными европейскими языками, но давно не имели в них практики и не знали, как им объясняться со знатным иностранцем. Они прибежали с этим ко мне. Я тоже уже много лет не разговаривал ни по-французски, ни по-немецки, но мои отговорки не подействовали. «Ты — нахал! — невежливо заявили они. — Ты — сможешь».
Пришлось стать гидом при профессоре. Собеседовали мы с ним на странном меланже из всех европейских языков. Помню, когда дело дошло до слова «поместья», я, в полном отчаянии, перешел на латынь. «Latifundiae», — сказал я, и ученый обрадовался: «О, ja, ja! Latifundiae! Oui!» В общем, мы судачили бойко.
Профессор читал в России довольно много лекций (или делал доклады). Уже перед его отъездом он заявил мне, что ему остался лишь один ответственный доклад, но — очень далеко.
— Это где же?
— О, очень далеко! На крайнем севере!
— Архангельск? — предположил я.
— Нет, нет…
— Вологда?
— Нет, нет…
Я затруднился дальнейшими догадками. И тут он вспомнил: