В ответ он что-то пробурчал в бородку и раскрыл рукопись.
Вернулся я очень поздно. Иону Рафаиловича застал за чтением рукописи. Наклонив седую взлохмаченную голову, он перелистывал страницы морщинистыми руками.
Я присел сбоку, взял прочитанное им, и у меня сразу заныло под ложечкой. Одни страницы зачеркнуты, на других — вопросы, восклицательные знаки. А на полях текста то там, то здесь — «плохо», «неясно», «длинновато», «проще». «Читатель и без вас поймет». «Слова — тот материал, из которого шьют пиджаки и брюки мыслям, чувствам». А в скобках: «Горький».
Я уже раскаивался в том, что показал старику рукопись. Кугель молча продолжал работать. Читал он как-то одним глазом, наклонив голову с поднятыми на лоб очками. Рукопись держал близко к лицу.
Так мы сидели довольно долго. Наконец он хлопнул ладонью по рукописи.
— Ну что же вам сказать, батенька? Работайте дальше. Кое-что я здесь сократил…
«Кое-что» оказалось доброй половиной рукописи.
Кугель, конечно, понял, что происходит у меня в душе.
— Не печальтесь, — мягко сказал он. — Так и должно быть. Чтобы найти верное слово, надо работать и работать, в муках и страданиях. Вот, например, французский писатель Жюль Ренан, тот говорил: «Садясь за стол — обливайся потом!» К читателю, дорогой мой, надо входить умывшись, помоляся богу. Вот так!..
Потом пошел разговор о нашем госпитале. Кугель умело вел беседу, все время поворачивая ее так, чтобы «выжать» из собеседника как можно больше. Время от времени он делал пометки в своем потрепанном блокнотике.
Мы легли спать поздно. Кугель устроился на диване.
Я не мог заснуть. Что греха таить — мое авторское самолюбие было сильно задето. Иона Рафаилович долго ворочался с боку на бок, потом тяжело вздохнул и закашлялся.
— Вы простужены, Иона Рафаилович. Примите кодеин с содой.
— Спасибо. Не в коня корм.
— Почему?
— Это не простуда. Сердце тово-с…
— Застойные явления?
— Застойные явления, говорите? И чего это вы, врачи, такие деликатные? Надо бы просто и прямо: от старости это, мил человек, от старости. Не сердитесь, но я гомеопатов больше уважаю. У них, знаете ли, меня очень дозировка пленяет. Очень! Вы слушаете?
— Да.
— Берете, скажем, каплю лекарства. Бросаете ее в Неву у Литейного моста. Потом черпаете скляночку воды у Дворцового моста и принимаете по единой капле через три часа. И не больше! Ни боже мой! Чудесно! Психотерапия!..
Кугель встал рано. Весь этот день до позднего вечера он провел в госпитале. Вернулся взволнованный и уставший, с пачкой фотографий, каких-то записок.
— Наговорился вот так! Вдоволь!
— Ваше впечатление о госпитале.
— Это, батенька мой, большой разговор, — ответил старик. — А кратко скажу — знаменательно! Это прежде всего — раненые. Кого ни спрошу — вовсе не совершали подвига, героического поступка. Невольно, понимаете ли, возникает вопрос: что за этим стоит? Откуда это изумительное качество? Конечно, оно возникло не как Афина Паллада из головы Зевса, а уходит своими корнями в нашу жизнь, батенька! В гражданскую зрелость советского человека.
— А мою просьбу выполнили?
— Какую?
— В третьей палате побывали?
— Конечно!
— С пулеметчиком Махиней беседовали?
— Еще бы! Был разговор… Ведь он такой заметный!
— Великан!
— Махиня — Голиаф не только физически. Духовно! Вот послушайте…
Кугель порылся в принесенных записках и прочитал мне небольшую заметку, переданную ему Махиней.
О чем писал Махиня? С поля боя его вынесла дружинница двадцатилетняя комсомолка Дуся Николаева. Пулеметчика спасла, а сама погибла. Григорий нам об этом неоднократно рассказывал. И всегда очень взволнованно. О доблестном поступке Дуси он написал письмо ее матери.
В ответном письме Махиня получил фотографию Дуси. Эта фотография стояла на его прикроватной тумбочке.
Григорий Махиня в своей заметке предлагал: в память женщин, сражавшихся на фронте, отлить после победы бронзовую фигуру. И поставить ее на Александровской колонне. Вместо ангела. И на это вносил все свое жалование за время пребывания в госпитале.
— Вот он какой, ваш Махиня! — восхищался Кугель. — В нем, как в зеркале, отражена вся природа советского человека. Духовная красота! И в этом, я бы сказал, интеграл жизни нашего народа.
В «морской палате» были очень довольны посещением Кугеля.
— Всласть побеседовали! По душам! — рассказывал мне Вернигора. — Бодрый старик! Стоять, говорит, Ленинграду навечно, а Москвой немцы подавятся и сдохнут.
«Бодрый старик» успел побывать не только в нашем отделении, но и во всем госпитале. И даже в приемном покое. Все его интересовало.
Через несколько дней по радио передавали очерк Кугеля «День в госпитале». Раненые и мы слушали со вниманием, даже с волнением. В нем была лаконичность, точность в характеристике людей и обстановки в госпитале. А главное, рассказ был проникнут оптимизмом. Написать так просто и сердечно мог только человек с большой душой и глубокой верой в победу.
Во второй половине декабря, войдя к себе, я увидел Иону Рафаиловича. Он неподвижно сидел в кресле.
— Случилось что-нибудь, Иона Рафаилович?
Кугель поднял на меня добрый, но тусклый взгляд.