Пели про стойких, хвалили смелых. Играя отраженным светом, испытывали удовольствие от собственных похвал. Механизм этот выше мною уже описан. Служившим, халтурившим, спекулировавшим – всем показалось, что за этим столом они возвращаются к собственной сущности, спихнув за скобки ну то, без чего просто нельзя было жить и чем они жили лет сорок.
Как человек любит быть хорошим, когда это для него удобно!
Путаница. И в путанице мерцает представление о собственной исторической функции. Они издатели неодобренных поэтов, о которых они невесть что писали в предисловиях, но издавали… Они ученики великолепных ученых, от которых отрекались, но у которых научились… Отрекались же изнутри, с пониманием.
Вот она где черта, отделяющая человека, с которым мы садимся за дружеский стол, от человека, с которым не садимся, который без понимания и не поет о стойких и смелых.
Записи, не опубликованные при жизни
Теперь еще обо мне (впрочем, не без Чуковского), когда рецензия была наконец принята, он сказал мне на прощание: «Главное, не будьте такой умной; я вам советую поглупеть немножко».
Вениамин Каверин, выслушав мой отзыв о «Городах и годах», сказал мне: «Вы слишком честно работаете – так нельзя!»
Привожу эти отзывы отнюдь не из кокетства – все это подлинные недостатки для литератора, а может быть, и для ученого – особенно наивная честность (которой я страдаю). Пожалуй, честная семинарская работа еще допустима. Но во всякой
Жирмунский – честный человек, но на то он и классификатор. (Тынянов – мошенник.)
Как хорошо, что жизнь выбрасывает готовые жемчуга нелепостей. Курьез действителен, как поэма. Житейская нелепость – это конструкция, в которой идеально осуществляются требования столкновения факторов, смыслового сдвига и проч.
Подбирая такую штуку, каждый раз испытываешь отчетливое и острое психическое удовлетворение, доходящее до сладострастия:
Борис Михайлович торговался с Ангертом (одним из первых людей в Ленгизе) по поводу гонорара за «Лермонтова»: «Позвольте, почему вы мне предлагаете шестьдесят рублей за лист, когда мне доподлинно известно, что вы только что платили Томашевскому по шестьдесят пять?» Ангерт: «Так ведь у Томашевского
В трамвае кондуктор говорит особе женского пола традиционную фразу: «Куда вы прете?» Особа женского пола: «Это вы, может быть, прете, а дама никогда не может переть!»
В «Театре Сатиры», в фойе сидит графолог, определяющий по почерку характер и наклонности.
Главная портниха театра неграмотна. Она подходит к одной из актрис и тихо (чтобы не услышал графолог) просит ее: «Напишите за меня записочку, а я дам определить мой характер».
Еще анекдот из жизни Шкловского – рассказал мне его Голиат со слов Евг. Замятина.
В свое время Шкловский был на примете у ГПУ. Ему очень надоело мотаться, спасаясь от преследований. В один прекрасный день он поймал Т. и попросил его дать ему что-нибудь, с чем он мог бы ходить спокойно. И Т. будто бы дал ему бумажку: «Такой-то арестован мною и никаким арестам больше не подлежит».
Шкловский сам рассказывал мне о том, как ему удалось добиться разрешения на въезд в Россию. Он послал ВЦИКу двенадцать экземпляров «Писем не о любви» со знаменитым последним письмом. «Раз в жизни им во ВЦИКе стало весело, и они меня впустили обратно».
Шкловский – человек, обладающий, несомненно, дефектным мыслительным аппаратом.
Из своего умственного заикания он создал жанр статьи о литературе.
Говорили о массовой смертности стариков-ученых за последнее время (только что Н. Котляревский). Я сказала: «Вот если бы Виктор Максимович был лет на тридцать постарше, его следовало бы избрать в академики».
Тынянов: «Да, его следовало бы избрать, потому что все академики умерли – и он тоже умер».
Тогда же Тынянов говорил о «Метрике» Жирмунского: «Он хорошо сделал, что написал эту книгу. Теперь можно вместе с ним выбросить за окно и всю метрику».
Сплетня кончается, и начинается пейзаж:
Чудесной ночью мы шли вчетвером по Фонтанке.
Тынянов шел без пальто, с кепкой в руках, курчавым еврейским мальчиком (он, впрочем, похож и на Пушкина) и со своей немного обезьяньей жестикуляцией и с прекрасным, простым пафосом умного человека говорил: «Шкловский прежде всего монтер, механик…»
«И шофер», – подсказал кто-то из нас.
«Да, и шофер. Он верит в конструкцию. Он думает, что знает, как сделан автомобиль. А я, если хотите, детерминист. Я чувствую, как нечто переплескивается через меня. Я чувствую, что меня делает история».
Мой читательский вкус так повернут, что я от души желаю, чтобы «детская литература» оказалась увертюрой к заново остраненному психологизму.
Женская любовь без взаимности, мужское равнодушие – это нечто, оскорбляющее вкус и нравственное чувство, какая-то трагическая невежливость.