N. говорит: «Я готов быть терпимым к разврату и к расчету в отдельности, но их сочетание непереносимо».
В отношениях, приближающихся к концу, есть характерный этап. Это когда человек уже не может доставить радость, но еще может причинить боль. Между прочим, на этом этапе достигается максимум бескорыстия. Уже иссяк эгоизм любви, еще не упрочился эгоизм равнодушия.
Вчера днем в ФОСПе меняли папиросные карточки и обеденные талоны. В очереди за мной стоял Г. Е. Горбачев.
– Что вы делаете? – спросил Горбачев.
– Разумеется, пишу роман для юношества.
– Что делает Шкловский? – спросил Горбачев.
– Когда я в последний раз видела Шкловского, он работал в кино.
– Историки литературы, – сказал Горбачев, – пишут романы или работают в кино, а я решил всецело уйти в историю литературы. Символисты, например, брюсовской линии…
Литературная неурядица, по-видимому, выражается в том, что каждый занимается не тем, чем ему свойственно заниматься, – хотела я сказать, но воздержалась.
Вчера вечером в переполненном трамвае меня столкнуло с Иваном Ивановичем Соллертинским. Этот уже прямо спросил:
– Не пишете ли вы роман о Чаадаеве?
– Нет, – сказала я, – я пишу совсем другой роман.
– Не едете ли вы в Институт истории искусств?
– Нет, я больше не имею к нему отношения.
Оказывается – он ехал туда заседать по поводу переименования ГИИИ в Академию искусствознания в связи с ликвидацией и передачей в Комакадемию и в Институт агитации ИРКа, недавно переименованного из ИЛЯЗВа.
Эта стихийная игра имен всегда ассоциируется у меня со стихийным стремлением к переезду из одной комнаты в другую и обратно, которым одержимы отделы ГИЗа.
Гриша <Гуковский> рассказал о желтом французском романе с эксцентричной и добродетельной русской девушкой и замечательным предисловием. «В характере героини нет ничего неправдоподобного, – пишет автор, – так как все это совершенно в русских нравах. Героиня самой их популярной комедии „Горе от ума“ каждую ночь проводит с молодым человеком, не занимаясь ничем, кроме музыки. И в течение ста лет в России никто в этом не усомнился».
Без разговора о современности для нас сейчас не только пресна большая проза – роман, но всё вплоть до лирических стихов. Самое главное из Пастернака – «Высокая болезнь». Прекрасная любовная лирика Пастернака в «Новом мире» прекрасна, как пятнадцать, десять и пять лет тому назад. Она больше не помогает и не мешает жить. Другое дело – последние стихи Мандельштама.
Вообще же, есть книги, которые мы читаем с разной степенью удовольствия, и книги, с которыми мы живем. И тогда не об удовольствии речь, а о том, как книга распорядится нашим сознанием. Так у меня было в разное время и в разной степени с Толстым, с Прустом, с Гейне, с Пастернаком, кажется с «Zoo», отчасти с «Confessions»[5]
Руссо. Таких книг, перерастающих себя и растущих дальше в человеческой жизни, по-видимому, нет сейчас и на Западе. Если бы были, мы слыхали бы о них, как мы слыхали о Прусте задолго до того, как смогли его прочитать. Должно быть, это признак того, что гуманитарная культура отодвигается на третьи и четвертые места. Во Франции и в Америке по-прежнему много хорошо написанных книг… но все это не насыщает.В ИРКе Малахов сказал: Коварский – не наш, он что-то барином ходит. Степанов действительно старается, но за ним надо присматривать. Кроме того, есть еще Бухштаб и Гинзбург, которых никуда не пускают, но надо следить внимательно, как бы они куда-нибудь не проникли…
Недавно у него зарезали книжку или предисловие к книжке, где он между прочим написал: «…классовая борьба в совхозах…».
Н. Л. перевернула расхожую формулу. Она говорила: «Si jeunesse pouvait, si vieillesse savait…»[6]
Вот уже в течение нескольких лет почему-то к Новому году скопляется гнет. Теперь это главным образом отмирание импульсов, профессиональная ущемленность.
У меня нечто вроде гриппа, шум в голове, и ничего не слышу правым ухом. Это состояние, позволяющее при желании ходить по редакциям и на службу, с поправкой на дурное самочувствие, а при желании позволяющее заболеть. Я поспешила заболеть, и это меня успокаивает. Успокоению, как род загородки, способствует больное ухо (я все-таки надеюсь не оглохнуть?).
Главная тяжесть, должно быть, от книги, которая почти что месяц безответно лежит в редакции, где с ней что-то делают злые люди. Собственно, делать они пока ничего не могут, но они думают о ней грубо и небрежно, и это преследует меня, – вплоть до физической жалости к рукописи, к 220 страницам, отпечатанным на машинке. Все-таки я почти никогда не теряю сопроводительного ощущения, что жить хорошо и интересно, и вообще стоит того. Я теряю это ощущение, только когда переутомление превышает у меня ту норму переутомления, которая принята в нашем быту.