— Как прибежали к нам да как сказали, что, мол, Анфису Ефремовну вашу заарестовали… — начала она, ни к кому не обращаясь, глухим, ровным голосом, — как только нам это сказали, Маня моя плакать да кашлять, плакать да кашлять. Рвота началась, кровь из носу, из горла пошла… Захватило мою Манечку.
И старушка опять залилась, бессильно повесив голову.
— Бабушка, — сказала Ирина, — почему Фиса ко мне не пришла? Уж чего-чего, а хлеба-то бы мы достали.
— Ох ты, милая! Да совесть-то у нас есть, поди! И так нас не бросаете. У вас у самих-то не густо!..
Взгляд ее упал на стол, на чашку с молоком.
— Что есть не хлебнула, моя Манечка! Глоточка не пропустила!.. А как любила молочко! Вчера вспомнила Красулю… Принесли добры люди, да поздно.
— Сама выпьешь, — сказала Ческидова, утирая слезы, — не пропадать же ему, выпей-ко!
— Что ты! Душа не принимает!
Ческидова не стала настаивать.
— Поставлю на окошко, потом съешь, когда захочешь… — И обратилась к Ирине: — Вы бы, барышня, прочитали письмо-то нам. Бывает, от Ромаши оно… может, что хорошее в нем. Его с утра принесли, да мы все собрались люди темные… грамотейку нашу поджидали, Анфису Ефремовну…
Письмо действительно оказалось от Романа. Он писал из госпиталя, что два месяца тому назад его ранили в грудь. Долго был без сознания. Выпилили ему два ребра. Скоро выпишут и отпустят домой — или на поправку, или совсем.
Медленно передвигая ноги в кожаных шлепанцах, Роман Ярков вышел из комнаты, где заседала комиссия, и побрел в свою палату.
«Значит, завтра прощай Нижний Новгород!» В палате попахивало махоркой, и весельчак Бобошин размахивал рукой, разгоняя предательский дымок.
— Ну как, друг Ярков? — спросил он.
— На три месяца отпустили, на поправку.
— Я думал, в чистую его отпустят, — стонущим голосом проговорил сосед по койке Тупицын, дрожа от озноба.
Роман снял серо-желтый халат, улегся, заложив руки под голову.
— Поезжай, поезжай, жена тебя лучше вылечит! — сказал Бобошин.
Слабо улыбнувшись в ответ, Роман задумался…
Кто помнил веселого, быстрого на слово и на работу Яркова, тот не узнал бы его в этом тихом и серьезном человеке с запавшими глазами, со свистящим дыханием.
Сам Роман замечал в себе только перемены внешние: болен, слаб, в груди свистулька, ребра, ключицы обозначились. Не задумывался он над тем, насколько изменился душевно за эти три года.
Он глубже и тоньше стал понимать людей. Взять сестер милосердия. Все они бережны и внимательны к больным. А Роман понимает: сестра Елена пошла сюда с горя, после гибели жениха. Острота горя уже прошла, и сейчас она как бы любуется своим подвигом.
Для нее важно не то, что больной успокоился, а то, что она сумела успокоить… Сестра Катя — молоденькая, нежная — та всю душу свою отдает. Надолго ли хватит такого горения и что будет, когда она привыкнет к чужому страданию, как сестра Надежда? У той заботливость стала привычкой, но раненые ее любят. Да, разная бывает ласковость, и грубость бывает разная! Главный врач Кузовников, в сущности, не груб; но он точно и не видит никого. А вот доктор Федулов груб: может закричать, затопать… но это бывает только тогда, когда больной нарушил его предписания, сам себе повредил. Да, поступки могут быть у людей одинаковые, а причины — разные.
В этот последний вечер в лазарете Роман с особым чувством присматривался к соседям по палате.
Палата жила своей обычной жизнью. Бобошин и Куденко играли в чет-нечет, зажимая в руках спички. Уплетая яблоки, принесенные барышнями-гимназистками, Поткин рассказывал вполголоса похабную сказку про царя, и слушатели его — молодые парни — прыскали в кулак. Шестаков шуршал газетой, читал.
Пробегали мимо двери санитары — тащили судно и утку из «тяжелой» палаты, колотый лед на тарелке, кипяток в резиновом пузыре — в «тяжелую» палату. Пронзительные стоны неслись из-за стены: пришел в себя после хлороформа гангренозный, которому днем отхватили обе ноги.
Принесли кашу с маслом в эмалированных мисках и чай в жестяных кружках. Перед сном ходячие больные вышли в уборную покурить. Потом огни в палатах погасли, и все улеглись спать.
Роману не спалось. Он присел на кровать к Шестакову, они пошептались, пообещали писать друг другу. Когда Шестаков задремал, Роман ушел на свою кровать и стал думать о будущем.
«Робить в цехе едва ли придется, надо будет искать работку полегче. Теперь я не только клещами… клещи-то пустые не подниму! А вдруг не поправиться? Может, они меня околевать выпустили?»
Так думал Роман, но вопреки этим мыслям росло в нем жадное желание жить в полную силу, работать, как прежде, и бороться пуще прежнего!
Он стал думать об отъезде.