Многие считали Галю Докутович чрезмерно строгой и к самой себе, и к другим. Даже лучшая подруга Полина Гельман в трудные для нее моменты вызывала у Гали сначала неодобрение, а уже потом жалость. По мнению Гали, Гельман пошла на фронт зря. Когда Полина в сердцах обвиняла Галю в недоброте и грубости, та признавала, что во многом ее лучшая подруга права. Но ведь время какое, и разве она к самой себе не требовательна точно так же или даже более, чем к другим? На фронте, по мнению Гали, было место только таким, как она сама: например, командиру Галиной эскадрильи Любе Ольховской, которую Галя очень уважала. «Никакой ветер ей не страшен. Смеется себе, и все! Молодчина, настоящий командир!»
Лиля Литвяк всегда была независима, и осуждение товарищей ее не волновало: друзей у нее тоже было много. Собственный внешний вид всегда был для нее так же важен, как и профессия летчика. Лиля переживала, что не взяла с собой из дома красивую синюю гимнастерку (скорее всего, речь идет об аэроклубовской форме). Она жаловалась маме и на сапоги: они были велики, да еще и разные: один короче другого. Узнав, что инженер полка и комиссары иногда летают в Москву, Лиля просила маму приготовить ей посылку: белый шлем из плотной материи, чтобы хорошо стирался, носки, перчатки и батистовые или шелковые носовые платочки. Одним словом, она всем походила на тех девушек, которым, по мнению Гали, место было только «на ярмарке невест». Тем не менее каждой своей тренировкой она опровергала мнение Докутович, что тем, кого так заботит внешность, не место на войне. В ответ брату Юре, писавшему, что он гордится сестрой, Лиля писала, что гордиться рано, она еще не закончила тренировку и не стала «победителем над врагом». Однако уже хорошо представляла себе работу летчика-истребителя и была уверена, что справится «на отлично». Настроение было прекрасное, тренировки интересные, даже «питание нормальное», только вот беспокоили родные.
В своих письмах, которые она, наивно нарушая военную тайну, адресовала «Летчику Литвяк», Лилина мама мало писала об их с Юрой жизни. Лиля требовала писать чаше и подробнее: подозревала, что маме, которой и до войны жилось нелегко, сейчас совсем туго. Москва уже не была в опасности: немцев отбросило от нее начавшееся 5 декабря контрнаступление (первая, и пока единственная, победа советской стороны) и сейчас, в начале марта, бои шли в двухстах километрах от главного города СССР, у Вязьмы. Но первоначальная эйфория по поводу отражения угрожавшей Москве опасности, которая в декабре охватила всю страну, теперь сменялась усталостью и подавленностью: уж очень тяжело жилось людям.[139]
Английский корреспондент Александр Верт, проехав зимой 1941/42 года по северу России на поезде, отмечал, что, «хотя немцы все еще оккупировали огромные районы СССР, тот факт, что им не удалось овладеть ни Москвой, ни Ленинградом, вселял в людей известное чувство уверенности в собственных силах». Правда, как отмечал он, моральное состояние их отнюдь не было одинаковым, отчасти оно зависело от того, как люди питались. Гражданское население «жестоко страдало от недоедания, у многих была цинга». Верт, наполовину русский, прекрасно владевший языком, за долгие часы в поезде смог хорошо разобраться в настроениях: он всю дорогу разговаривал с людьми. По его наблюдениям, особенно склонны к слезам и пессимизму были старухи: они считали, что немцы страшно сильны, и говорили, что «одному Богу известно, что ждет Россию летом». Пусть ситуация на фронте уже не была такой безнадежной, как год назад, «страшную силу» немцев признавали и ехавшие с англичанином в поезде военные: офицеры, играя в домино, называли шестерку-дубль «Гитлером», «потому, что она самая страшная из всех», а пятерку-дубль — «Геббельсом».[140]
Из Лилиного двора на Новослободской улице уходили достигшие призывного возраста ребята. Во многих семьях уже побывал страшный гость — почтальон с похоронкой на мужа или сына. С едой было плохо.