Но куда интересней, куда продуктивней избрать иной путь. Занять опасную, но перспективную позицию на грани между историей искусства, историей цивилизации, историей идей. И, не покидая этой острой и опасной грани, посмотреть на любимый предмет через сменные призмы, различая в смене живописных техник — онтологическую логику самопознания, а в пересмотре привычных приемов — тектонические сдвиги ценностей. Не жертвуя классическим инструментарием, сличая манеры, изучая приемы, отслеживая путь из собрания в собрание, разбираясь в особенностях реставрации, — в то же время размыкать искусство в метафизику. Находить прямые параллели между рождением портрета и появлением неографем, «особенно строчной и прописной букв и финальной точки». Отмечать опосредованную связь между возникновением портретных галерей и окончательным оформлением абзацев и красных строк, а перемены в синтаксисе «рифмовать» с завершением другого процесса, «сложения… столового ансамбля фарфора, стекла, серебра». Обнаруживать закономерность в том, что история портретной живописи начинается «с анонимных художников, но известных персонажей». Сплетать в сюжетный узел историю портрета и историю телесных наказаний. Делать резкие пробросы в медицину, где на протяжение XVIII века врач держал дистанцию по отношению к больному, как портретист избегал чрезмерной интимности. И все это возводить к единой культурной основе — открытию и постижению личности в искусстве, философии и жизни.
Именно так всегда писали лучшие гуманитарии 70–80-х годов XX века, от Ю. М. Лотмана до Д. В. Сарабьянова, от В. М. Живова до С. С. Аверинцева и от A. M. Панченко до Н. Я. Эйдельмана. Я нарочно называю только тех, кого уже нет с нами — и чей научный опыт несомненно был важен для Г. В. Вдовина, известного русского музейщика и яркого историка отечественного искусства XVIII века.
Впрочем, не только искусства. Вдовин — историк, склонный к философии, и о чем бы ни писал, о Никитине, Вишнякове, Аргунове-старшем, Левицком или младшем Аргунове, об образе послепетровской Москвы[135]
, или о своих друзьях и современниках[136], неизменно погружает текст в большой контекст, стыкует факты, образы, концепты. Недаром, обучаясь на искусствоведческом отделении исторического факультета императорского Московского университета (официально именуемого МГУ), Вдовин значительную часть учебного времени проводил вольнослушателем на философском: уже тогда, в конце 70-х и начале 80-х, определился его метод расширительного, но не произвольного, толкования конкретного объекта.Правда, перед всеми перечисленными авторами (равно как перед «ранним» Вдовиным) не стояла проблема, с которой сегодня сталкивается всякий слишком широко, слишком философски, слишком смыслово мыслящий историк искусства. Конъюнктура такова, что большого спроса на огненные сполохи и глубинные прозрения нет; контекстная культура растаяла, слово значит ровно то, к чему оно приговорено толковым словарем, и никакие бесконечные отражения смыслов друг в друге никого особенно не интересуют. Нет сколько-нибудь массовой аудитории, способной разгадать сложнейшие ассоциации и выстроить их в замкнутый концепт. Той аудитории, которая испытывала интерес к историософским прорывам Эйдельмана или же религиозно-философскому языкознанию Б. А. Успенского. Вдовин опирается на них и с ними спорит — и с Эйдельманом, и с Лотманом; вослед Успенскому он говорит о «дихотомии», свойственной искусству XVIII века, которое не мыслило сегодняшними «оппозициями», но тут же, как бы в проброс, иронизирует над оппозицией царя и патриарха, тем же Успенским разобранной. Боюсь, что мало кто поймет без оговорок, о чем здесь идет речь.
Но что же делать. Когда-то герои Геннадия Вдовина упрямо шли наперерез сложившемуся времени, меняли парадигму и разговаривали с современниками на том художественном языке, который слишком часто был непонятен, возмутительно чужд.
Это людям XX века казалось, что искусство XVIII века очень простое, чувственное и заведомо доступное; на фоне Малевича и Кандинского, Эль-Лисицкого и ранней Гончаровой Рокотов выглядел банально-очевидным:
А для человека XVIII века — если и не Рокотов, то как минимум Никитин был самым настоящим авангардом, прорывом, дерзким вызовом, скандалом. Портретное искусство искажало привычные формы, смещало пропорции, взрывало устои. И наряду с переустройством быта, сменой синтаксических конструкций, образовательных моделей, отношения к книге, путешествию, церковному канону, природе, социальным отношениям, налогам, деньгам, натуральному хозяйству, сохе и плугу (словом, наряду со всем) формировало ту великую идею человеческого самостоянья, без которой пушкинский, толстовский и чеховский век был бы невозможен.