Он заключен был в отдельную палату о двух койках, но вторая пустовала. Никого к нему не впускали. Ирадион передавал записки, отвечать Костя не мог: пальцы мертво лежали на простыне. Врач, бровастый, словно сыч, пироговец, только разводил руками: «У вас завидный организм, молодой человек». А Костя смотрел в окно, в котором через каждые два часа менялся свет, пока приходила ночь. Он вспоминал: в гимназии учитель закона божьего рассказывал об Елеазаре, похороненном, а потом вышедшем из могилы получеловеком-полутрупом. Ничто живое не могло выдержать взгляда Елеазара, у людей этот взгляд отнимал смех — червь вселялся в человека, изъедал и опустошал его нутро. Елеазар познал нечто… Был ли Бочаров по ту сторону? Если верить доктору — был. Но ничего не познал, ничего. Лишь опять возвращался тот горячечный сон, и в пламени, охватившем Мотовилиху, лица Воронцова, Яши, множество лиц, среди которых и свое, словно отделенное от тела. А Наденьки нет. И чем яснее сквозь багровый жар проступало пятно окна, тем беспокойнее стучало в виски: «Что-то забыл, забыл самое важное… Но что, что?» Память воскресала. Она обвиняла Бочарова в легкомыслии первых шагов, в восковой покорности чужой силе, даже в аресте Иконникова, Феодосия и Михеля… Ирадион передал два маминых письма, Бочаров плакал над ними от истощения, от жалости к ней, все еще молящей глухого бога. Ее черты уже стерлись, даже боль оттого, что он ничем не может помочь ей, упряталась глубоко. Но не это он забыл, не это!
Он не мог понять Мотовилихи. Темное, страшное подкралось со спины, ударило. Он преступил неписанные ее законы, ее истину. Неужели в этом суть Мотовилихи?..
Мысли были разорванными, утомляли, тело покрывалось испариной, в ушах начинало звенеть тонко и уныло. Санитары, вечно пахнущие лекарствами и перегоревшим салом, равнодушно помогали ему выкарабкаться. Он уже мог поднимать руки, мог ходить от койки к тумбочке, мот добираться до окна и следить за грачами, которые с картавым карканьем окружали черную березу. Пятнами линялой шкуры вытаивала земля, потела обильно. Нечто происходило в природе, нечто происходило в нем.
И когда он вышел — небо светло ударило по глазам, закружилось ярмарочной каруселью, и пришлось припасть к забору.
«Жив, живой, живу!» — твердило все его существо в буйном эгоизме молодости.
Он засмеялся, перепугав старушку с кошелкой. Под руками были теплые доски в трещинках и бликах, теплые доски. Не думалось пока, что пешком до Мотовилихи ему не добраться, а в карманах — ни грошика. Да и о самой Мотовилихе не думалось. Он брел по талому снегу, по лужам; кашне, которое вернул ему больничный каптенармус, болталось вымпелом под ветром на тонкой его шее.
Господи, как хорошо жить, как хорошо!
Неведомо как оказался он в Красноуфимском переулке, не понял, почему полулежит на сиденье, перед ним спина в теплой мужицкой душегрейке, летняя поярковая шляпа. Легковые санки челноком катят по воде. Косте кажется, будто он окликнул эту спину, но только губы шевельнулись. Однако извозчик обернулся:
— Очухался? Ну и напугал ты меня, господин хороший. Думал — загульный, хотел в участок свезти. Нет, гляжу, не пахнет. Сочинитель, что ли?
— Из больницы я…
— Куда доставить прикажешь? — Лицо извозчика было круглым, добродушным, борода расчесана надвое, в пегой седине.
— В Мотовилиху бы, — неуверенно сказал Костя. — Только денег у меня нет.
— В Мотовилиху так в Мотовилиху! — Извозчик понужнул лошадь. — Больница, она для нашего брата хуже смерти…
Он еще что-то говорил, но в ушах у Кости звенело. Водопады неслись вдоль дороги, орали грачи. Бочаров озирался по сторонам, узнавая и не узнавая окрестности, смеялся, чуть не подпрыгивал от охватившего его возбуждения…
Наталья Яковлевна всплеснула руками, выскочила из дому, заплакала. Катерина стояла в дверях, ухватившись за косяк, лаяли собаки, из соседних домов выглядывали: «Выжил ведь квартирант-то гилевский, мо-отри!..» «Бяда-а, чистой шкилет».
Бочаров еле слез на снег, Наталья Яковлевна подхватила его, повела в дом. Оглянулся: извозчик катил под гору.
— Вовсе плох отец-то у нас, — сказала Наталья Яковлевна, кивнув на занавеску. — Да ты ешь, ешь давай.
— Дома я, дома, — бормотал Костя, оглядывая стены, иконостас в бледном свете лампадки, печь с закрытой заслонкой, скамейки. — Дама! — Он засыпал.
До самого вечера спал он. Не слышал, как пришли с работы Гилевы, как наклонился к нему Яша, ладошкой прикрыв рот. Пробудился, открыл глаза: не желтый потолок больницы, на котором знакома всякая трещинка, а деревянные с ложбинками плахи. И запах стряпни: печеного теста, капусты, затушенной в благодатном тепле. Алексей Миронович и Яша — за столом. Яша негромко читает, водя пальцем по строчкам, о процессе плавки. Отец чешет грудь, мотает головой:
— Не понимаю всей этой книжной премудрости. Ты мне в словах покажи…
Костя прислушивается, поднимает голову с подушки, опускает ноги со скамьи:
— Тут, Алексей Миронович, все зависит от того, сколько титана и глиния[7] примешаем и какой жар дадим, чтобы углерод уходил.