В раскрытые окна входит вечер. Клёны рассыпают прохладу. На их листьях качается завечеревшее солнце. Шумит самовар, — на нём отчеканено «Фабрика в Туле братьев Стрельниковых». Федот Абрамович ставит большие синие чашки с золотой надписью по славянски: «Приемлю и ничесоже противного глаголю». По ободку деревянной тарелки, где лежит хлеб, вьётся резная русская пословица: «Хлеб-соль ешь, а правду режь». На деревянной чашке с мёдом ложка монастырской работы, а на донце её мелко-мелко выжжена Троице-Сергиева Лавра.
Федот Абрамович разливает чай. На левом плече у него полотенце. Сам весь улыбается, — рад почаёвничать с пачечайным гостем.
— Вот и хорошо, что Господь надоумил тебя навестить старого! Кроме святого угодника, — кивает он на икону, — никого у меня! Один, как часовня в поле!
— Артемий Федотыч, поди, заходит! — добавил я.
Старик мотнул головою:
— И-и! Третий месяц глаз не кажет! Некогда. За наживой гонится, неуёмная душа! Эх, деньги, деньги, — семена дьявола… Приступает тут ко мне Артёмка смолою едучей: сноси-де дом! Новый построим. В пять этажей! Под кино да торговые ряды сдавать его будем. Дело-то, поди, и выгодное, но поверь, дружище, не могу со своим домом расстаться. Как подумаю об этом, так и затрясусь и ослабну весь. Мы, старики, не умеем иначе жить, чтобы не срастись душою и телом с привычным, дыханием обогретым, местом… Пусть подождёт Артемий. Жить мне осталось немного, — во рту уж земляная горечь, матушка земля к себе зовёт!
Стараясь быть спокойным, он спросил меня словно невзначай:
— А правда, бают люди, что закон такой выходит — старые дома ломать?
— Поговаривают, но…
Он не дал мне досказать:
— Ну что ж! Против рожна не попрёшь! Да, строится жизнь, шибко строится, а лет тридцать тому назад на нашей улице рожь росла и жницы песни пели… Города нашего не узнать. Там, где теперь лесопильный завод, — кладбище было старинное. Дубы росли. На Синей горе стояла церковь Св. Фёдора Стратилата, а теперь ресторан. Вокруг города большие леса шумели, а теперь их повырубили. Скоро и мы, старики, перестанем отсвечивать. «Имя Ваше забудется, — как говорит премудрый Соломон, — никто не вспомнит о делах наших, и жизнь наша пройдёт, как облако, и рассеется, как туман».
— Трудно, поди, благословить вам нашу теперешнюю жизнь? — спросил я Федота Абрамовича.
— Как тебе ответить, родной мой? Мог бы и благословить её, если человек души своей не утратил. С новым человеком я разговаривать не могу. Не живой он. Теплом от него не пахнет. Не люди, а заводные машины какие-то пошли. Ни одного лица мало-мальски светлого не встретишь… Наша стариковская жизнь, не спорю, была со всячиной: серой, дикой и неустроенной, но зато от многих сияние шло, Христос по земле любил ходить…
Заря за окнами затуманилась тучами. Пахло дождём. В горнице потемнело. На улице трещало радио. У промчавшегося автомобиля лопнула шина. Чёрным дымом дымила фабрика, окутывая синие купола собора. Со спортивного плаца доносился вой футболистов. В городском саду оркестр играл модный шлягер «Твои ноги, как змеи».
— Эк их, шумят! — мягко воркотнул Федот Абрамович, кивнув на улицу. — Под вечер-то хоть отдохнули бы. Мучает себя человек шумом. Поди, ведь у всякого востосковала душа по земле Божьей, по тихой поступи… Нужен человеку покой, ой как нужен! По малообразованию своему трудно мне изъяснить теперешнее положение мира, но чувствую: нескладная и тяжёлая у человека жизнь!
По уходе от Федота Абрамовича я оглянулся на его дом. Из всех домов на этой улице только в нём одном всегда теплилась лампада. Древний свет её в эту ночь казался последней светящейся точкой старости, уходящей в синие предвечные дали.
ГРОБНИЦА
Все были изумлены, когда увидели за всенощным бдением Якова Льдова. За своё пятнадцатилетнее проживание в посаде слыл он за безбожника и отступника, так как церкви не признавал, праздников Господних не почитал и обо всём божественном отзывался с хулою и злобой.
Осел он в посаде после гражданской войны, построил большой дом, женился на какой-то пришлой молчаливой бабе и занялся крестьянством. Кто он, откуда — никто не знал, а спросить его не решались. Яков образом был тёмен, волосат и угрюм, на слова скуп, глаза имел пронзительные и человеконенавистные. Именем его пугали беспокойных ребят, и все были уверены, что он, если не бывший душегуб, то, во всяком случае, каким-то чёрным грехом отягощённый. Знали только доподлинно, что он имел немалые деньги, шибко пил, и причём один, ночью, при свечке, при закрытых ставнях.
При входе его в церковь все перешепнулись и стали искоса смотреть на него. Яков стоял прямо, не шевелясь, опустив по швам длинные угрюмые руки. Всех занимал вопрос: перекрестится Яков или нет? Он стоял без движения, остро уставившись в тёмный угол, и даже не опустился вместе с другими на колени, когда пели «Хвалите имя Господне». Почему-то впервые только в церкви заметили, что Яков стал седым, похудевшим и как бы восставшим от долгой болезни.