Тармо ответил после второго гудка. Время было четверть седьмого, и еще до того, как взять трубку, он уже знал, что звонит мама. Больше никто сюда не звонил – в эту пустую квартиру, вечером, в будний день середины лета. Вся квартира была в полном его распоряжении, благо время года позволяло. Все, у кого была такая возможность, на лето покидали город. Уезжали в деревню, или на шхеры, или на море, или на Аландские острова. Хельсинки – далеко не летний город, где воздух дрожит от зноя, и где жителям требовались часы сиесты в середине дня, чтобы не скончаться от жары, но Тармо находил город совершенно замечательным, именно когда он пустовал и был таким горячим, и с белыми ночами. Теперь, когда у него больше не было домашних заданий, он частенько прогуливался по его улицам, попутно подыскивая себе работу на лето, пока не подходило время ужина. По вечерам же он съедал бутерброд: стоял на маленьком балкончике и, глядя в никуда, напитывался хлебом с маслом и видом городского пейзажа, выпадая на время из окружающей реальности.
После своего скромного, но вполне сытного ужина, Тармо споласкивал лицо холодной водой и переодевался. Его брюки и белая рубашка, аккуратно сложенные, оказывались на спинке стула, и на смену им приходили обычные джинсы и футболка.
Целью его прогулок всегда был памятник Сибелиусу[21]
, монумент что, находился на скале в парке Сибелиуса. Его совсем не интересовало воплощение головы композитора, – нет, куда сильнее его притягивало своеобразие ансамбля из нескольких сотен сваренных между собой органных труб.Отлитая из металла скульптура сияла на солнце, бликовала, посылая во все стороны солнечных зайчиков. Тармо нравилось стоять под ней и через дырочки органных туб смотреть на небо. Рождавшиеся в слиянии с ветром звуки искажались и казались настолько странными, что у него почти кружилась голова, возникало нечто вроде немого свиста, лучше он не мог описать это ощущение – словно его слуховые проходы поворачивались наружу и вовнутрь, и еще такое странное чувство в груди – он ощущал себя чистым и преисполненным значения.
Но иногда возле памятника собирались люди, и тогда Тармо не отваживался стоять под ним из-за страха показаться чудаковатым.
А иногда его останавливала погода – летом в Хельсинки частенько бывали дожди.
Но чаще всего он старался туда прийти.
Теперь позвонила Сири, и это тоже могло оказаться помехой. Если мама была в настроении поболтать, то разговор мог затянуться надолго, так что становилось уже поздно куда-либо идти – он просто-напросто чувствовал себя для этого слишком уставшим.
– Как ты, kulta[22]
? На работе к тебе хорошо относятся?– Все хорошо, мама, – ответил он, как всегда отвечал.
Тармо следил за тем, чтобы не волновать мать по пустякам. Впрочем, как всегда.
Он привык делиться самым сокровенным с Лахьей, но вот уже целое лето, как они не разговаривали.
Мать все говорила и говорила. Она рассказала, что Воитто приехал домой, и что Пентти скоро окажется бездомным, потому что Эско собирается вышвырнуть его за порог. Тармо слушал вполуха, такой далекий от того, что происходило там, на севере. Он смотрел, как над Хельсинки садится вечернее солнце. Его сердце горестно сжималось, и разочарование давало о себе знать, пока он не смирялся с ним, и это помогало ему отвлечься и начать предвкушать завтрашний день, потому что тогда он точно проследит за тем, чтобы успеть к скульптуре. Сири никогда не звонила ему два дня подряд.
Когда в августе 1981 года Тармо сошел с автобуса в Хельсинки, то сперва не мог понять, что происходит с его легкими – казалось, они внезапно стали в два раза больше, и все его мысли о загрязненном воздухе столицы сразу показались ему постыдными. Потому что у Тармо было такое чувство, словно он приехал домой. Этот город был предназначен ему,
По сравнению с Сири. Ему было чуть-чуть стыдно, вот только не понятно перед кем. Перед Хельсинки? Или перед Сири?
Домой они поехали на трамвае. Прежде Тармо никогда не ездил на трамваях, и он впал в ступор от обитых тканью стен и зеленых бархатных сидений. «Неужели я могу здесь сидеть?» – подумал он тогда. Неужели мне можно? А, была не была!
И дом Хилмы, а теперь и
Здесь он чувствовал себя заново родившимся.