Может, между собой, вдали от посторонних, они еще чувствовали себя свободными. Мне это неизвестно, одно я знаю точно: в их речах не было политики. Они укрывались в распустившейся пышным цветом литературе о колхозах, вспаханных землях и девственных лесах. Я спрашивал одного из них (имя его не открою, гражданин следователь: он еще жив) по поводу этой бессознательной позиции наших известных интеллектуалов.
— В Париже, — напоминал я ему, — мы сражались, мы с утра до вечера обличали нацизм в журналах, в речах — и все это во имя коммунистической революции. А здесь вы молчите! Не понимаю!
Мой собеседник в ужасе прошептал:
— Прошу вас, перемените тему!
— Но почему?
— Вы только что приехали, вы не можете понять.
А его коллега добавил:
— Мы с вами не в ешиве, молодой человек. Здесь Талмуда не изучали. И не всякий имеет право на толкование. Не заставляйте нас выслушивать то, что не следует слышать.
А третий дошел до угрозы:
— Ворчать — это критиковать партию и ее славного вождя. Тут рискуешь дорого заплатить.
И все стали повторять, что я чего-то не понимаю. Они были правы: я не понимал. Я думал об Инге и ее подпольной борьбе, о Пауле и его команде: они старались мобилизовать свободный мир на борьбу против нацизма. Нет, я не понимал, почему вне той территории, что еще не была нацифицированна, только русская пресса не боролась с нацистской чумой. Я заболевал от этого. Однажды, не имея уже сил сдержать свое расстройство, я упомянул об этом при Гранеке, великолепном переводчике Вергилия. Мягкий, собранный, чудовищно робкий (еще больше, нежели я), он даже поднял руку, словно хотел меня оттолкнуть:
— Не надо, молодой человек, не надо.
— Гранек, послушайте меня, мне нужно с кем-то поговорить, иначе я лопну или сойду с ума.
Мы вышли на улицу. Там я признался ему, как я разочарован. Я рассказал о моих годах борьбы против Гитлера и его банды убийц. О Пауле, его моральном авторитете, его блистательном воздействии на интеллектуальную атмосферу Франции. И в довершение признался:
— Тяжело это говорить, дорогой Гранек, но мне было лучше в Париже. Там, по крайней мере, я мог взывать к общественному мнению, бороться!
— Не надо, не надо, — прошептал Гранек, болезненно и боязливо сутулясь.
Теперь Гранека нет в живых, и потому я могу упомянуть об этом разговоре. «Не надо…» Чего было делать не надо? Приезжать в Москву? Открывать душу коллеге? Мобилизованный во флот, он утонул в 1943 году. Ему, по счастью, выпала счастливая героическая смерть. Если бы он остался жив…
— Не надо вспоминать вслух о прошлом, — прошептал Гранек, пока мы медленно шли по улице от клуба. И, видя мое удивление, продолжил: — Вы разве не знаете? Вы действительно не знаете, что здесь происходит вот уже несколько лет? Ваши друзья… их больше нет.
— Вы хотите сказать, что они уехали из страны?
— Да нет же, мой бедный друг, их просто нет. Ни Хамбургера, ни…
Наконец я понял: их уже нет на свете. Жертвы чисток, они исчезли, не оставив следа. Нельзя о них вспоминать. А не то поймут, что ты их любил, а значит — был их сообщником.
Удар был так силен, что я зашатался. Земля уходила из-под ног, небо падало на голову. Мне вспомнилась последняя беседа с Паулем. Подозревал ли он, что его здесь ожидает? Вероятно. Но тогда почему он вернулся? А мне-то, мне что здесь делать? Впрочем, для подобных сожалений уже поздно. Надо было придумать какую-то цель. Подражать другим. Воспевать великолепие сталелитейных заводов, домен и нового человека, который все это создает под мудрым руководством партии, то есть вы понимаете, что я имею в виду.
Я получил скромную должность корректора в государственном издательстве, в отделе публикаций на французском языке. Ленин, Маркс, Энгельс и, разумеется, Сталин. Я читал переводы на французский их трудов и вносил исправления в гранки. Свою работу я делал, как всегда, старательно, но без энтузиазма. А что вы хотите, я же не философ, а поэт. Чтобы читать, не требовалось понимания — и наоборот.
Однажды мне захотелось повидать настоящих евреев. Я пошел в синагогу. Полное фиаско. Испуганные старики недоверчиво пялились на меня. Маленький горбун спросил:
— Что вам здесь нужно?
— Ничего.
— Вы хотите молиться? А где ваши филактерии?
Я ушел, облитый презрением. Униженный. По сути, какое другое слово могло бы описать мое тогдашнее состояние души? Случалось, я предпочитал находиться среди русских, татарских, башкирских или узбекских писателей. Потому что в их устах восхваления лестной для Гитлера политики приводили меня в меньшее отчаянье, чем речи писателей-евреев, следовавших тем же установкам. Поэтому я и в самом деле видел их все реже и реже. Отстранился, чтобы ненароком не вспылить прилюдно и не спровоцировать беду, от которой пострадают «великаны», — невзирая ни на что, я уважал их. Для их и собственного блага следовало держаться поодаль.
Я снял комнату у глухой старухи. Она похвалялась своим изъяном, как преимуществом:
— У меня вы можете храпеть, топать ногами, биться головой о стену — я даже не пошевелюсь.