— Ты как думаешь, — то ли спросил, то ли утвердительно ответил Ефимыч и сам не узнал своего голоса. Поднялся, нахмурил белые брови. Надо бы еще поговорить с долгожданной внучкой про жизнь городскую, да про учебу порасспрашивать, а голос-то совсем пересох. На том и кончился разговор.
…Обошел поляну Ефимыч, сел на мшистый бугорок под старыми березами, раскурил трубочку, задумался.
…Где-то песня вдруг родилась. Доверчивая, тихая песня. Такая ни от кого не таится. И никто не пройдет мимо, не прислушавшись к этой песне. И никто не осмелится спугнуть ее своим голосом или шорохом неосторожным. Уже слыхал однажды Ефимыч такую…
Там, за рекой, за Черным омутом, на вырубках, где были буйные заросли кипрея и малинника, возникла эта песня. Он, тогда молодой, бедовый, не знавший усталости, бросился в реку, плыл как рыба, без плеска разрезая упругую синюю воду. Пересек омут, выбрался на высокий сыпучий берег, оглянулся, чтобы убедиться, не видит ли его, убегающего, строгий отец, и, раздвигая черемуховые заросли, бесшумно пробирался туда… Песня затихла, почти совсем исчезла, лишь с порывами ветра доносился ласковый, нежно зовущий голос. И трепетало у него сердце… Это пела, звала его Дуня. Отчаянная, остроглазая Дуня с Орлова хутора — дочка бедняка — безлошадника Ивана Орла, который отказался работать на барина, сбежал куда-то, долго блуждал, а потом в одиночку схлопотал себе избенку на отшибе…
Богатый Иванов отец мог слышать эту песню. Но не знал, кто поет, иначе бросился бы вдогонку, стал орать: «Вернись, говорю! Убью ирода!» Он ненавидел орловских, голытьбой безрассудной называл, хотел породниться с бугорскими (у тех было двадцать свиней, да пятнадцать коров, да десяток лошадей).
А песня пришла. И звучала для Ивана всю жизнь. Ничто не могло разлучить. Только смерть Дуняши разлучила.
…Молодая луна поднялась над темным заречным лесом и весело катилась по небу.
Иван Ефимыч подошел к воде смочить пересохшее горло, промыть затуманившиеся глаза.
— Где ты? — кто-то приглушенно сказал в лесу.
Эхо долго бежало над рекой. И снова — ласковая тишина.
И вдруг треск сучьев в зарослях и осторожные шаги.
Знакомый девичий голос с лукавинкой отозвался:
— Ищи ме-ня-я-а-а!
«Внучка!» — Ефимыч подумал, что она очень похожа на молодую Дуняшу.
Светлана была на другом берегу. Ефимыч слабыми глазами разглядел синеющее в ночи белое платье. Радостно и тревожно стало на душе.
Шептались прибрежные кусты шиповника, листья на березах, сердитая осока возле самой воды. Легкая, просвеченная тучка, словно крыло птицы, прикрыла луну. Сорвалась, чиркнула по нему маленькая звезда.
«Надо позвать Ванюшку на покос. Обязательно надо позвать», — думал Ефимыч, уходя с заветной поляны влажной, блестящей от лунного света тропинкой в свою деревню. Не оглядываясь, чувствовал, что следом бредут двое и о чем-то согласно шепчутся и беспечно смеются, чему-то радуются.
Старик шагал по высокому берегу, поросшему кое-где кипреем; спокойная река Таволга, которая все помнила, текла за ним.
Он чувствовал движение реки, легкие лесные шорохи и даже потрескивание звездного света над головой. И снова песня явилась, давняя, непохожая на теперешние. Кто пел — не мог понять; быть может, певица по радио, а то и пассажирка в вагоне — в долгой дороге, каких у него в жизни бывало, чего не услышишь.
«Не вернется опять, — беззвучно повторил он, и вдруг сердце у него будто бы сжалось от тоски. Понял, что ничего уже не вернется к нему, все только уходит. — Один вот по земле бреду, совсем один…»
Но тут же другой, более близкий, голос едва слышно позвал память в счастливый день тайного свидания за рекой. И тонкое ощущение счастья вновь окрылило его, сняло прочь долгую усталость. Он шагал не то чтобы быстрее, а как-то свободнее, легче. Думалось теперь, что жизнь удалась, не отшибла от сокровенных мест, не извертела неправдой. Всяко она складывалась, горем и бедами не обделила. И счастье стороной не обошло. Жизнь своим чередом продвигалась в работах да хлопотах, в редких, но памятных праздниках, в согласье и радости семейной. Так бы и прошла она до последнего дня. Да война… И самого в трудовой поковеркало. И трех сыновей отняло. Какие были ребята! Старший — Григорий… За ним — погодок Петр. И третий — Порфирий… Младшего-то, Алексея, и то не миновала, в сорок третьем осенью призвали. А потом как в воду канул. Весной, уже в сорок пятом, незадолго до Победы, из госпиталя приехал без ноги…
— Будь она, — громко, со вздохом сказал Ефимыч, и эхо ему посочувствовало. — Кабы не война… Жили, красовались… И Дуня, царство ей небесное, не сдала бы враз, не поспешила со свету белого.