Но собака не брала Егора, а только выла, страшась крови и людской злобы. И Егор уже не кричал, а хрипел, выплевывая кровь, а его все били и били, озлобляясь от ударов. Егор уже ничего не видел, не слышал и не чувствовал.
– Брось, Леня, убьем еще.
– У, гад!..
– Оставь, говорю! Сматываться пора. Забирай рыбу, хозяин, да деньгу гони, как сговорено.
Кто-то с оттяжкой, изо всей силы ударил сапогом в висок, голова Егора дернулась, закачалась на мокром от дождя и крови мху – и бросили. Пошли к костру, возбужденно переговариваясь. А Егор поднялся, страшный, окровавленный, и, шлепая разбитыми губами, прохрипел:
– Я законом… Документы…
– Ну, получи документы!
Кинулись и снова били. Били, пока хрипеть не перестал. Тогда оставили, а он только вздрагивал щуплым, раздавленным телом. Редко вздрагивал.
Нашли его на другой день уже к вечеру на полпути к дому. Полдороги он все же прополз, и широкий кровавый след тянулся за ним от самого Черного озера. От кострища, разоренного шалаша, птичьих перьев и обугленного деревянного лебедя. Черным стал лебедь, нерусским.
На второй день Егор пришел в себя. Лежал в отдельной палате, еле слышно отвечал на вопросы. А следователь все время переспрашивал, потому что не разбирал слов: и зубов у Егора не было, и сил, и разбитые губы шевелиться не желали.
– Неужели ничего не можете припомнить, товарищ Полушкин? Может быть, мелочь какую, деталь? Мы найдем, мы общественность поднимем, мы…
Егор молчал, серьезно и строго глядя в молодое, пышущее здоровьем и старательностью лицо следователя.
– Может быть, встречались с ними до этого? Припомните, пожалуйста. Может быть, знали даже?
– Не знал бы – казнил, – вдруг тихо и внятно сказал Егор. – А знаю – и милую.
– Что? – Следователь весь вперед подался, напрягся весь. – Товарищ Полушкин, вы узнали их? Узнали? Кто они? Кто?
Егору хотелось, чтобы следователь поскорее ушел. После уколов боль отпустила, и ласковые, неторопливые думы уже проплывали в голове, и Егору было приятно встречать их, разглядывать и вновь провожать куда-то. Он вспомнил себя молодым, еще в колхозе, и увидел себя молодым: председатель за что-то хвалил его и улыбался, и молодой Егор улыбался в ответ. Вспомнил переезд свой сюда и петуха вспомнил и тотчас же увидел его. Вспомнил веселых гусенков-поросенков, гнев Якова Прокопыча, туристов, утопленный мотор, а зла в душе ни к кому не было, и он улыбался всем, кого видел сейчас, даже двум пройдохам у рынка. И, улыбаясь так, он как-то очень просто, тихо подумал, что прожил свою жизнь в добре, что никого не обидел и что помирать ему будет легко. Совсем легко – как уснуть.
Но додумать этого ему не дали, потому что нянечка голову из коридора в комнату сунула и сказала, что очень уж к нему просятся, что, может, позволит он: уж больно человек убивается. Егор моргнул в ответ: она из щели исчезла, а дверь отворилась, и вошел Федор Ипатович.
Он вошел неуклюже, бочком, будто нес что-то и боялся расплескать. Потоптался у порога, то поднимая, то вновь пряча глаза, позвал:
– Егор, Егорушка.
– Садись. – Егор с трудом разлепил губы.
Федор Ипатович присел на краешек, покачал головой горестно. Будто и донес ношу, а сбросить ее не мог и страдал от этого. И Егор знал, что он страдает, и знал почему.
– Живой ты, Егор?
– Живой.
Федор Ипатович вновь завздыхал, заскрипел табуреткой, а потом вытащил из-под полы халата пузатую бутылку.
Долго откручивал пробку корявыми, непослушными пальцами, и пальцы эти дрожали.
– Ты не страшись, Федор Ипатыч.
– Что? – вздрогнул Бурьянов, глаза расширя.
– Не страшись, говорю. Жить не страшись.
Гулко сглотнул Федор Ипатович. На всю палату. Взял с тумбочки стакан, налил из бутылки что-то желтое, пахучее.
– Выпей, Егорушка, а? Сглотни.
– Не надо.
– Хоть глоточек, Егор Савельич. Двадцать пять рубликов бутылочка, не для нас сварено.
– Не для нас, Федор.
– Ну выпей, Савельич, выпей. Облегчи ты мне душу-то, облегчи!
– Нету во мне зла, Федор. Покой есть. Ступай домой.
– Да как же, Савельич…
– Да уж, стало быть, так, раз оно не этак.
Федор Ипатович всхлипнул, тихо поставил стакан и встал.
– Только прости ты меня, Егор.
– Простил. Ступай.
Федор Ипатович покачал большой головой, постоял еще маленько, шагнул к дверям.
– Пальму не стрели, – вдруг сказал Егор. – Что не взяла она меня, в том вины ее нет. Меня собаки не берут, слово я собачье знал.
Федор Ипатович тяжело и медленно шел коридором больницы. В правой руке он нес початую бутылку, и дорогой французский коньяк выплескивался на пол при каждом его шаге. По небритому, черному лицу его текли слезы. Одна за другой, одна за другой.
А Егор опять закрыл глаза, и опять мир широко раздвинулся перед ним, и Егор перешагнул боль, печаль и тоску. И увидел мокрый от росы луг и красного коня на этом лугу. И конь узнал его и заржал призывно, приглашая сесть и скакать туда, где идет нескончаемый бой и где черная тварь, извиваясь, все еще изрыгает зло.
Вот. А Колька Полушкин все-таки отдал спиннинг за шелудивого щенка с надорванным ухом. Видно, ему тоже снился красный отцовский конь.
От автора