Когда солдаты вломились в нашу комнату, наполнив ее ужасом своего угрюмого присутствия, запахом табака, оружейного масла, кожи и пота, они, прежде всего, чтобы развеселить себя, отвесили грубую пощечину Манфреду. Они орали какие-то распоряжения громкими и грубыми голосами. Изо всех сил я старалась не закричать. Я даже не смогла от ужаса прошептать хоть слово. Я просто стояла и смотрела на них, смотрела, как они составляют список того, что они у нас забирали. Они делали это с бюрократической дотошностью. Этот список делался вовсе не для того, чтобы вселить в нас хоть какую-то надежду получить драгоценности обратно; он делался для того, чтобы солдатам не удалось ничего присвоить. «Одна пара бриллиантовых сережек, одно жемчужное ожерелье, одна пара серебряных запонок для манжет, одни золотые часы и золотая цепочка…» Даже моя собственная бижутерия исчезла и появилась в этом списке рядом с настоящими драгоценностями — простая булавка, детский изящный браслет, крошечное золотое колечко…
В гетто исчезли признаки религиозной жизни. Я с трудом узнавала, когда наступала суббота. Я не могу вспомнить ни одного праздника. Тем не менее, отец молился дома. Он делал это ежедневно. Я помню, что всегда смотрела на него, когда он надевал тфиллин.[1]
За все время пребывания в гетто он не возроптал на бога. Но я — я роптала. Я искала бога, но не могла его найти. Где была в то время его справедливость?Тем не менее, даже без поддержки религии мы должны были сохранять надежду. Мы никогда не знали, что принесет нам следующий день. Ожидая самого худшего, не следовало терять веру в возможность чуда. Освобождение, даже только воображаемое, было слишком далеко, чтобы на него можно было полагаться, и тем не менее кое-кто из нас предпочитал сохранять в себе что-то вроде надежды, которая давала нам мужество продолжать жить.
Потому, может быть, что я была еще слишком мала, я не помню людских разговоров о войне — по крайней мере, в первые два года нашего пребывания в гетто. Зато я помню разговоры о тех, кто сумел из гетто выбраться — речь шла о молодых людях, которые пытались найти дорогу к партизанам. Но нашей семье было некуда бежать. Возможно, мы с Манфредом могли спастись поодиночке, но мы решили держаться вместе, всей семьей. Насколько мне известно, у нас не было никаких связей с подпольем. Мы старались обойтись своими силами.
Годы жизни в гетто были годами страха, постоянного страха. Каждый день убивали людей. Время от времени нацисты устраивали Aktionen,
Наша семья держалась вместе. Изо всех сил я старалась казаться веселой, я улыбалась, я хотела быть как можно более обаятельной, надеясь, что моя улыбка спасет нас и поможет удержаться вместе. Как бы то ни было, вплоть до большой Детской Акции в 1944 году, нам везло. За исключением Бенно мы выжили и были вместе.
В гетто я дала себе клятву, что я сделаю все, что в моих силах, чтобы поддержать моих близких и вдохнуть в них надежду. Я поклялась, что если переживу эту войну, то всю жизнь буду помогать другим. Идеи переполняли меня. Люди удивлялись, у меня было даже прозвище «Вундеркинд».
Мои мечты были мне поддержкой. Я мечтала о Земле Израиля. Все время. Несмотря на то, что я не получила никакого сионистского образования, я думала только об этом. Каждую ночь я засыпала с мечтою о том, как после войны мы построим на земле Израиля новый дом и он будет полон детьми. Своими мечтаниями я делилась с мамой. Здесь было о чем поговорить. Эти мечты так помогали мне. Они давали мне душевные силы и волю к жизни.
Дети в гетто были особенно уязвимы. Несмотря на то, что я была совсем маленькой и вполне могла сойти за ребенка, я вместе со всеми выходила на работу. Я согласилась стать рабыней, подобно взрослым женщинам, поскольку только работа поддерживала нашу семью. Мы были уверены, что наци не станут убивать тех, кто работает, потому что они вели войну, а война нуждалась в рабочих руках. А самое главное, если вы не работали, вы не получали продовольственных карточек, а без продовольственных карточек вы не могли достать еды — разве что вы могли стащить что-либо или купить на черном рынке.