Сейчас, разглядывая калейдоскоп московской жизни отсюда, из летящего самолёта, я поймал себя на ощущении, что все происходившее там, внизу, казалось несколько нелепым, ненастоящим, как африканский попугай, томящийся в клетке на холодильнике. Как этот членкор Георгий Николаевич, Гоша, которого, кроме каких-то сложнейших интриг в своих институтах, вроде ничего и не интересовало.
Когда я храбро завёл разговор о том, ради чего мы с Пашей прибыли, тот только отмахнулся:
— Не берите себе в голову. Ноль. Пустое дело. Такое уже было при распаде Римской империи — всякого рода пророки, волшебные исцеления, нимбы. И перед первой мировой — спиритизм, Распутин, так называемые ясновидцы. Жалко, жена с сыном на даче — нечем вас угостить… Скажите, вы случайно не собираете марки? Меня интересуют почтовые знаки любых стран до сорок пятого года.
— Где-то что-то осталось от дедушки. — В тот момент я остро пожалел Нину: каково-то ей будет теперь?
— Голубчик, умоляю, разыщите! Дайте мне ваш телефон, я сам позвоню, не то забудете.
Я оставил ему номер своего телефона, и мы с Пашей поехали в Домодедово.
По дороге Паша спросил:
— Ну и что, теперь после этого пойдёте вы в ту самую мифическую лабораторию?
— Обязательно. Видите ли, вы же не станете спорить, что истина одна. Кто-то ошибается. Или Нина, ну и остальные с ней, или ваш Гоша вместе со всей официальной наукой. Во всяком случае, пока что большее уважение у меня вызывают Нина и такие люди, как Игнатьич. Отмахнуться ведь легче всего.
Паша трогательно дождался вместе со мной регистрации, довёл до «накопителя», махнул на прощание.
Хороший он был человек. Хороший человек был и Нурлиев, который сейчас, ночью, наверное, уже выезжал с далёкой стройки к аэропорту древнего азиатского города. До посадки оставалось около часа. Я прикрыл глаза и задремал.
…Всегда казалось странным, что люди не знают, сколько времени, обзаводятся часами, то и дело на них взглядывают.
Который час? Достаточно задать себе этот вопрос, и где-то там, в уме, видишь стрелки на циферблате — без четверти пять. Или двадцать минут восьмого. Порой ошибёшься минуты на три. Причем если ошибаешься, то всегда почему-то вперёд, в сторону увеличения времени.
А иногда никаких стрелок и циферблата не видишь. Просто задаёшь вопрос и через секунду уже знаешь: без пяти двенадцать…
Только не надо стараться. Если хоть немного постараешься угадать — ничего не выходит.
Он бьёт меня в голову чем-то твёрдым, я валюсь в проход между партами, успевая схватить его за ногу, дёрнуть на себя.
— Ну, гад! Дай ему, Сокол, ещё!
Они громоздятся вокруг, смотрят, как он, кажется, убивает меня — кровь слепит глаза. Новый удар в голову. Из последних сил добираюсь руками до его кадыка, стискиваю мёртвой хваткой.
А ведь совсем недавно всё было так хорошо. Наши идут по Германии, уже подходят к Берлину. Вот–вот кончатся эти четыре года, когда каждую секунду кого-нибудь убивают, — я это помню, помню всегда. Я видел раненых — читал в госпиталях газеты слепым, писал письма за безруких. Я разговаривал с ними, через них ужас фронтовой мясорубки вместе с запахом гнойных повязок дошёл до меня. Скоро война кончится, скоро мне исполнится пятнадцать лет, наступит необыкновенная жизнь.
В апреле в нашем седьмом классе появился новенький — коренастый, с глазами навыкате, зовут его Валька Сокол. В первый же день он сходится с двумя второгодниками — Морозовым и Таточенко, которые по дешёвке скупают на рынке облигации военных займов, скупают чемоданами, спекулируют американскими фотоаппаратами «лейка», оказывают какие-то услуги нашему директору Двоефеде — Федору Федоровичу. А на уроках немецкого языка изводят учительницу, ещё не старую женщину — мать моего соседа по парте Рудика Лещинского, демонстрируя с «камчатки» похабные жесты…
Сокол не только присоединяется к этой компании мерзавцев. Сегодня на перемене он, гогоча, сообщил при всём классе робкому Лещинскому о том, что уже переспал с его мамашей.
— Сволочь ты, а не Сокол!
— Кто?
— Сволочь, — повторяю я и вижу, как, засунув одну руку в карман, он идёт на меня.
Лещинский, понурив голову, шепчет:
— Не связывайся…
— Моя фамилия Сокол! — говорит между тем Валька. — А твоя-то какая?
— А моя — Крамер.
— Немец?
— Сам немец, фашист!
— Он еврей, — подсказывает Таточенко.
А Морозов добавляет:
— Жиды Христа распяли!
— Ах, значит, жид?! — радостно удивляется Сокол. — А ну скажи, что ты жид!
Класс замер. Я уже слышал это короткое страшное слово. Но до сих пор мне не приходилось задумываться о его смысле. Я знал, что я — советский. Такой же человек, как все в нашей единственной в мире стране…
— А ну скажи, что ты жид! — повторяет Валька и вдруг замедленным, как бы ленивым движением сует кулаком мне в нос.
— Я еврей, — яростно говорю я, не понимая того, что делаю выбор. Что действительно на всю жизнь становлюсь евреем.
Слезы застилают глаза. Слепо хватаю с парты чернильницу–непроливашку, швыряю в морду. Промахиваюсь. Чернильница с грохотом разбивается о стену.