— Нет, мама, ты, как всегда, мыслишь свежо, а значит — молодо. — Я поднялся, обошёл стол и, нагнувшись, поцеловал её. — Ты у меня молодец, умница. А смеюсь я вовсе не над тобой, а над собой, потому что в фильме, который собираюсь снимать, дети будут танцевать, петь, то есть опять же бездельничать и ни в коем случае не вколачивать гвозди!
— Какие дети?! У тебя же сценарий о начальнике строительства ГЭС.
За окном пророкотала машина. И опять тишина затопила кухню.
— Верни аванс. Проживем.
— Не беспокойся, все в порядке.
— Когда ты так говоришь, я‑то уже давно знаю, что не все в порядке. — Она встала.
Из комнаты раздался звонок. Я успел подойти к телефону, бросил взгляд на будильник. Было четверть первого.
— Извините, Артур, — раздался в трубке быстрый Наденькин голос, — как хорошо, что вы не пришли, ведь вы не забыли, куда я вас звала?
— Помню. Не смог.
— И кстати! Всё перенеслось на завтра. Теперь наверняка. Только встречаемся в другом месте — у выхода из метро «Красносельская», в девятнадцать тридцать. Сможете?
— А вы уверены, что мне нужно обязательно идти?
— Ручаюсь! Будете рано утром на студии? Кое‑что расскажу.
— Вот это навряд ли.
— Тогда до встречи. Вы запомнили?
— У «Красносельской» в девятнадцать тридцать. — Я положил трубку с ощущением, что на меня настойчиво давят.
В чёрном окне на свет неонового фонаря конусом летел снег. Вновь разыгрывалась метель.
Нужно было сочинять сценарий, сочинять, не зная конкретных песен и танцев, исполняемых конкретными ребятишками. Писать нечто общее, взгляд на нечто — это могло только скомпрометировать в глазах Гошева счастливо пришедшую идею.
«Счастливо ли?» — переспросил я себя. Левка был бы презрительно против, мама — против, не говоря уже об Н. Н., хотя вчера идеи этой ещё не существовало. Даже и не против идеи они все, а против того, что я сдался.
Я стоял у окна, о которое бессильно бились снежинки, и думал о том, что завтра все‑таки придётся снова ехать на студию, взять бумагу, дающую право просмотреть детские самодеятельные коллективы, и отобрать номера, думал о материнских пальцах с распухшими суставами, о том, что к весне хорошо бы достать ей путёвку куда‑нибудь в санаторий.
Снежинки словно хотели заглянуть сюда, в тёплую комнату, из черноты ночи. Что‑то бесприютное, похожее на немую мольбу, было в этом неслышном биении о стекло.
Вскочив на подоконник, я рванул вниз верхний шпингалет, потом дёрнул нижний, распахнул не заклеенное на зиму окно.
Белый рой ворвался вместе с порывом ледяного ветра. Заждавшимися гостями снежинки летели вдоль книжных полок на стол, на кресло, на паркет пола.
Я подставил ладонь, они стали опускаться и на неё — невесомое чудо симметрии, нежности. И тут же исчезать, таять…
Я неотрывно смотрел на это умирание эфемерид. Трудно было предположить, что тончайшее кружево звёздочек создано низачем, без всякого смысла, и что случайно их сходство с лучистыми звёздами небес, которые сейчас были не видны, но где‑то там, над облачным покровом земли, над ночью, вечно светили.
Простая истина о крайней мимолётности человеческой жизни на фоне вечности лежала на ладони очередной тающей звёздочкой. Ледяная непреложность этого факта грубо вернула к мыслям о матери.
Я закрыл окно. Потирая мокрой рукой замёрзший лоб, оглядел комнату и вышел в кухню за веником и совком, чтобы смести налетевший снег, покуда он не растаял.
Мать продолжала сидеть за кухонным столом. Перед ней стояла раскрытая чёрная коробка с аппаратом для измерения давления.
— Опять поднялось?
— Немножко.
— Сколько?
— Неважно. Просто голова болит.
— Сейчас дам клофелин. Где он?
— Не нужно. Ну их, эти лекарства. Положи мне руки на голову. Помнишь, однажды положил, и всё прошло.
— Где у тебя болит?
— Затылок. И лоб.
Я приложил одну ладонь к её затылку, другую — ко лбу. Стоял над матерью, чувствуя своё бессилие. «Господи, хоть бы прошло, — думал я, — хоть бы на этот раз отпустило».
Если бы мне кто‑нибудь сейчас сказал, что я молюсь, я бы удивился. Просто очень хотелось, чтобы боль ушла, чтобы обошлось без неотложки или «скорой».
И боль ушла.
Когда я уже засыпал, странная мысль оформилась, зазвучала в мозгу: «Почему не говорят, не пишут о смерти? Словно некий цензор запретил. Ведь если бы каждый знал, помнил о неизбежном своём и чужом конце, люди стали бы добрее друг к другу, бескорыстней…»
И тут в закрытых глазах замелькали хищные лица, увиденные сегодня на ипподроме. Левка, орущий: «Жу‑ли–ки!» Но вот все перекрыли веер и красная юбка Машеньки, кружащейся в танце.
Прямо в ухо из невидимых уст:
— Артур!
До сих пор слышу этот сразу близкий и далёкий — ниоткуда — оклик:
— Артур!
Ошеломленно замираю с моделью планера в руке. Переулок пуст. Утреннее солнце освещает зелень тополей, деревянные домики, сиреневый булыжник мостовой.
Ни души.
И снова, совсем рядом, как предостережение, напоминание, рождающееся из воздуха:
— Артур!