— Да вот, недавно письмо прислал. Всё хорошо. Воевать пока что не воюет, но стрелять уже приходилось.
Задумавшись, Даут соврал:
— Вам просил привет передать.
— Да? — удивился Ахра.
— Да… Амза жалеет, что толком не простился с вами. Просил сказать, что это было из-за… ну… переживал он, сам не свой был…
— Ну, ничего.
Помолчали.
— Будешь отвечать, и от меня передавай привет. Скажи, что хоть мне восьмой десяток, я его дождусь. Нельзя же так умереть и не услышать его рассказов о войне. В тех краях из наших ещё не воевали…
Новый год встретили тихо, без торжества. Даже торт не обозначил праздника; подарков на утро не было.
Двенадцатого января Даут заметил на дороге почтальона; отложив книгу, заторопился к калитке. Бася взглянул вслед хозяину; зевнул и, переложив лапки, возвратился к дрёме. В соседском доме слышался смех. Пахло морозом и листьями.
— Из Афганистана? — спросил мужчина.
— Да, — кивнул почтальон.
— У-у! Хорошо. А то ждём. Давненько брат не писал. Что там у него…
— Это телеграмма.
— Зачем? — удивился Даут и молча принял сложенную бумагу.
Почтальон ушёл не попрощавшись. Даут замер; насупился. Стук сердца был громким и отчётливым. Нужно прочесть. Или отдать отцу? Пусть он прочтёт. Нет! Даут раскрыл телеграмму; принуждал себя первым делом прочесть напечатанную слева общую сводку о дате и городе отправления, не дозволял себе отвести взгляд к самому тексту, расположенному справа, но всё же кратким соблазном ухватил несколько слов; «Заур убит». Даут приоткрыл рот, чаще дышит. Слюна отчего-то вязкая, терпкая.
Мужчина оглянулся к веранде; затем, наконец, прочёл весь текст — неспешно, нашёптывая его вслух:
— Сообщи Чкадуа. Заур убит. Три дня лежал. Для нас началась война. Я здоров.
Даут не знал, что делать. Он без толку прочитывал телеграмму снова и снова, будто надеялся вычитать в ней иной смысл. Это лишь слова. Заур не мог умереть. Это… Заур жив; ведь… Даут, сложив листок к груди, вспомнил молодого, стеснительного Чкадуа. Улыбнулся; это ложь… Спина напряглась кратким покалыванием. В руках — тяжесть. Заур умер. Его убили. Убили на войне. Здесь, в Абхазии, тихой и отданной зимней влажности, это казалось невозможным, и всё же он действительно умер…
Внимание стало избирательным, оставляло памяти лишь отдельные разговоры и образы. Прочее исчезло вместе с осознанностью; всякое движение вершилось само по себе.
Валера прочёл телеграмму. Стоит. Смотрит на сына; затем читает вновь. Молчит. С берега донёсся чей-то крик. Местан вылизывает лапу. Даут чаще сглатывает; глаза болят и собраны жаром.
— Что же делать? — спросил Валера.
— Не знаю…
— Неужели… Жаль мальчишку-то…
— О чем это ты? — спросила расслышавшая разговор Хибла.
Муж отдал ей листок.
— Господи Иисусе! — вскрикнула женщина, торопливо вытирая левую руку о подол юбки. — Да что вы тут стоите?! Как можно! Господи!
Хибла побежала к калитке.
Эта была первая военная смерть в Лдзаа за многие годы.
Две недели спустя в село из Сухума привезли «чёрный тюльпан» — гроб молодого Заура. Под деревянными досками был цинк. Как поговаривали, внутри не было даже останков — лишь форма или шапка убитого. В таких подозрениях горе родственников усилилось; кто-то мог усомниться, захоронен ли их сын в родной земле, а это было бы оскорбительным для всей фамилии.
Гроб поставили в доме Чкадуа. Люди собрались вокруг него — плакать. К тому пришли друзья, чужие женщины, старухи; многие приехали из соседских сёл; скамеек каждому не хватило, так что садились всюду: на ящики, ступени, бочки, на пол.
Два дня Хавида с тремя братьями, матерью и племянниками сидела в комнате возле гроба. Спать не позволялось, но тело, конечно, утомляло всякую волю, и нередко кто-то опускал голову. Очнувшись однажды из мрачного забвения, Хавида заметила, что все, кроме неё, спят. Женщина, тихо постанывая, с открытым ртом подошла к гробу; сложила на него руки. И захотелось ей взглянуть на сына, каким бы он сейчас ни был. Спустившись к сараю, Хавида отыскала лом; им неспешно подняла несколько досок; но цинк ей бы не удалось вскрыть и с лучшими инструментами. Проснувшийся брат подбежал к плачущей женщине; в его объятиях она ослабла — выронив лом, изогнув ноги, повисла на руках мужчины; пришлось нести её до кровати.
Плаканье было гнетущим. Прохожие, заслышав причитания и стоны, останавливались, крестились, словно этем могли отозвать подобные звуки от своего дома.
— Ужас, — шептал Батал. — Что ни говори, а страшно это… Совсем, как звери.
— Да, — соглашалась Айнач.
— Так же и шакалы кричат; только едва ли они оплакивают кого-то. Скорее смеются. Удивительно, конечно, до чего похожи в нашей жизни плач и смех!
Женщины подходили к гробу, склонялись к нему, кричали, задыхались в густых рыданиях; в бесчувственности царапали себе лицо в долгие кровавые раны, рвали с головы волосы; опускались на колени и выли, словно волчицы, окружившие убитых волчат; иные начинали браниться, проклинать убийц. Ходили по дому спутано: сталкивались, ударялись о стулья, будто были пьяны или одержимы.