Сражаясь за счастье человеческое, мы были, естественно, человеколюбивы, но наша доброта и человеколюбие по природе своей не могли быть елейным всепрощением, они не состояли ни в каком родстве с непротивлением злу, ибо мы слишком хорошо знали, что такое зло, от кого оно исходит и против кого направлено. Бойцы сражавшегося класса, мы ни на мгновение не позволяли ослабевать огню классовой ненависти, пылавшему в наших сердцах, но также не позволяли классовой ненависти ослеплять нас. Наша ненависть была зрячей, а потому и мудрой. Такой же зрячей, мудрой была наша доброта, она была проявлением нашей силы, нашей уверенности в победе. Только бой есть бой. Война есть война. И у войны, а тем более у классовой войны, есть свои неумолимые законы. Когда идет бой за наше правое, святое дело, спрячь, боец, жалость и мягкость подальше! Жалость — в ножны, а меч — из ножен. Двум мечам в одних ножнах все равно не ужиться! Запомни это, боец, и будь беспощаден, непоколебим в сражении, не дай дрогнуть сердцу, не дай дрогнуть руке, когда ты караешь и уничтожаешь врага. Это справедливо. Нет ничего более справедливого. Это самая высокая справедливость на свете — справедливость трудящегося большинства, отбивающего бешеные, злобные атаки кучки паразитов, насильников, эксплуататоров.
Да, и слезы были, и кровь лилась. Были раны телесные и раны душевные. Все это было. Не спорю. Да и почему я вообще должен спорить с тобой, мой юный друг? Почему? С какой стати?
Вероятнее всего, ты даже не думал в чем-нибудь укорять меня. Вероятнее всего, я просто увлекся и сочинил все твои возражения. А возражая тебе, я невольно стал походить на человека, который в чем-то оправдывается. А для чего мне оправдываться? Ведь я искренне убежден, что ты чистый и добрый, благородный и дерзновенно смелый, умный и проницательный, ты и есть самое высокое оправдание всего, что мы делали в те далекие годы. Ты оправдание всех наших страданий и жертв, наших трудов и борьбы, всех наших подвигов и ошибок. И еще больше я скажу тебе. Я убежден, что ты очень хорошо понимаешь меня. Всем сердцем, всем разумом своим понимаешь. Не будь этого, мне было бы очень плохо жить на свете. Невозможно было бы жить. Я верю, что, вкушая сладостный хлеб победы, ты не забыл и не посмеешь забыть, как горько, как тяжко нам бывало, когда мы добывали его для себя, для тебя и для твоих будущих детей. Я верю, ты не забыл и никогда не посмеешь забыть, что хлеб этот замешен не только на воде, но также и на слезах наших и на нашей крови. Ты ведь не просто пожинатель плодов, ты сам боец, сеятель, строитель.
Прости меня, мой терпеливый читатель. Отвлекся я. Разволновался. Начал писать о том давнем вечере в клубе железнодорожников и вдруг заговорил о сегодняшнем дне, и даже о будущем. Да что поделаешь. Это не авторский каприз, не слабость и своеволие. Это наше время такое, это оно так прочно и неразрывно связано с нашим прошлым и с нашим будущим, что о нем как-то трудно, а иногда и невозможно писать по-другому…
…Все же давайте вернемся на концерт, в клуб джанкойских железнодорожников. Там не все еще кончилось после боевого выступления живой газеты «Красный шлакочист».
Якова я нашел за кулисами. Он уже успел переодеться. Теперь на нем была просторная вельветовая блуза (поверх отложного воротника блузы по тогдашней моде белоснежный воротничок сорочки), хорошо отглаженные брюки, а на ногах новые легкие сандалии. И хотя это была недорогая, простая одежда, она выглядела на Чапичеве нарядной. И я невольно подивился тому, как время чудесно преобразило маленького заморыша из парикмахерской в красивого здорового парня.
— Знакомься, — сказал мне Яков. — Это секретарь нашей ячейки Вася Ермаков. — И добавил не то с завистью, не то с почтением в голосе: — Помощник машиниста на пассажирском. А это, Вася, мой друг, тот самый…
— Ага, — сказал Ермаков и тряхнул мою руку. — Хорошо, что зашел. Завтра мы ячейку собираем. Может, выступишь? Про коммуну расскажешь и про этих гадов Кротюков. Ну как, согласен?
— Согласен, — сказал я.
— Значит, договорились. Дадим Кротюку жару. Получит он у нас.
— Кротюк завтра получит, а Чапичу, похоже, сегодня выдадут, — сказал мой школьный товарищ, деповский слесарь Артемка Синичкин.
— Ври, да не завирайся, — махнул на него рукой Яков.
За Артемкой действительно числился такой грех — он любил приврать. Я рассмеялся, вспомнив, как много раз сам попадался Артемке на крючок.
Но Вася Ермаков нахмурился.
— Правду говоришь, Синичкин?
— А зачем мне врать? — простодушно удивился Артемка. — Никакого интереса. Я…
— Факты давай, — оборвал его Вася. — Угрожал Кротюк?
— Да нет, ничего он не говорил. Надулся как индюк, кровью налился и ушел. Я ему вслед: «Наше вам с кисточкой, Сенечка». А он даже не оглянулся. Зато дружки его в кучу сбились, шепчутся.
— Наши деповские? — спросил Ермаков.
— Нет, не наши деповские, другие — всякая вокзальная шпана: Ленька Бурьянов, Борька Звонарь.
— При чем же тут Кротюк? — спросил Ермаков.