…Лето разгоралось сухое и жаркое. Сводки становились всё тревожнее. По утрам я ходила на станцию Внуково слушать радио, а вечерами в сельсовете прочитывала газеты. Во дворе сельсовета собирался народ, старики вспоминали германскую войну, старухи вздыхали и крестили уходящие на фронт поезда. Я подсаживалась к старикам, читала вслух списки награжденных – их первое время после начала войны печатали в газетах. Слушали внимательно, каждый надеялся найти в этих списках кого-либо из родных. Бабы жалели меня: «Еще жизни не видела. Не ровен час…» Час и вправду был не ровен.
В смородиновой заросли прямо за нашей избой установили зенитную батарею. По ночам били орудия, и в доме от грохота вылетели стекла, но нам говорили, что это учебные тревоги.
В первый месяц войны я много бродила по лесу, там было прохладно и тихо. Домой возвращалась по железнодорожным откосам.
Внизу ползли товарные составы с танками и пушками, эшелоны с войсками. Солдаты махали мне руками, что-то кричали, а когда, мелькнув последним вагоном, поезд проходил, я собирала на шпалах белые треугольные конверты и на другой день везла их в город и опускала в почтовые ящики.
Начались бомбежки Москвы. Мама настаивала, чтобы мы с Машкой эвакуировались с писательскими семьями в Чистополь или в Елабугу. Я сопротивлялась, не представляла, как могу оставить в военной Москве маму и бабушку. Но она, без моего ведома, включила нас в списки эвакуировавшихся и потихоньку собирала теплые вещи и продукты. Я узнала, что мне предстоит плыть из Москвы на одном пароходе с Мариной Ивановной Цветаевой. Мы несколько раз разговаривали с Мариной Ивановной по телефону, она советовалась, что брать с собой. Я с глупым щенячьим оптимизмом утверждала, что война скоро кончится, не сегодня завтра, потому брать надо всего как можно меньше. Голос у нее был неуверенный, и порой мне казалось, что она колеблется, надо ли ехать.
Я по-прежнему категорически не хотела уезжать из Москвы, мы ссорились с мамой, бабушка грустно молчала. Всё разрешилось само собой.
В конце июля в Москву привезли очень тяжело раненного Ивана Бруни и положили в госпиталь на Третьей Мещанской, организованный в клинике МОНИКИ. Теперь я каждый день, а то и ночами дежурила в госпитале, подменяя сестер, которые сбивались с ног: раненых всё везли и везли. На всю жизнь запомнила я страшный приторный запах крови и гноя, который исходил от повязок вновь прибывших, когда мы перебинтовывали их.
Воздушные налеты стали регулярными, и, когда объявляли воздушную тревогу, те раненые, что могли передвигаться, спускались в убежище, а самые тяжелые оставались в палате. Как горько было видеть их беспомощные лица, взгляды, испуганные и просящие о помощи. Чтобы как-то снять напряжение этих часов, я принесла из дома патефон и ставила пластинки с добрыми и вечными романсами и песнями в исполнении Утесова, Шульженко, Изабеллы Юрьевой, Тамары Церетели, Вадима Козина. И, как ни странно, при звуке их голосов напряжение в палате спадало, живое напоминание о мирной жизни действовало успокоительно, начинались воспоминания, связанные с той или иной песней, у каждого свои. А там, глядишь, и голос Левитана: «Отбой!»
– Спасибо, сестричка… – слабым голосом произносил кто-то, и я с трудом сдерживала слезы.
Лев Александрович каждый день навещал сына. Однажды он сказал мне:
– Завтра попроси подменить тебя, поедем провожать Марину…
На следующий день мы сели на Полянке в трамвай, и он долго вез нас куда-то, потом шли пешком. Почему-то мне казалось, что мы едем на какой-то загородный вокзал, и только потом я поняла, что мы едем на Южный речной вокзал, однако слово «вокзал» запечатлелось в памяти.
Марина Ивановна очень изменилась за то время, что я не видела ее, – было уже начало августа или самый конец июля (позже я прочла, что покидала Москву Цветаева 8 августа). Она казалась растерянной, всё время тревожно оглядывалась, искала сына, хотя он никуда не отходил от нее. Но вот кто-то позвал его паковать вещи, и Марина Ивановна, обращаясь к Льву Александровичу, беспомощно и как-то по-детски проговорила:
– Левушка, рис-то кончится, что же тогда будет?.. Рис-то кончится…
Отплытия парохода я не дождалась – торопилась в госпиталь.
Марина Ивановна обняла меня на прощанье, поцеловала.
– Дай бог вам счастья. Жаль, что не едете вместе с нами…
С пристани возвращалась я подавленная. Но кому было весело в те горькие дни?
А осенью пришла страшная весть. Теперь бессмысленно и поздно искать виновных. Виноваты все. И я тоже. Пусть не сочтут это за самонадеянность, но иногда мне кажется, что, если бы я оказалась в Елабуге, может быть, Марина Ивановна осталась бы жива. Конечно, я ничего не могла изменить в ее трагической судьбе. Но я верю в добрую силу любви. И очень люблю Марину Цветаеву.
32
В конце сентября мы перевезли из Внукова бабушку и Машку. Обстановка на фронте вокруг Москвы становилась всё тревожнее.
По ночам из приемного покоя в госпитале раздавалась команда:
– Все вниз, Калугу привезли! – Это означало, что поступила партия раненных в боях за Калугу. Потом привозили раненых из-под Вязьмы. А в октябре зазвучали названия совсем уже близкого Подмосковья:
– Малоярославец привезли!
– Рузу!
– Нару!
– Голицыно!
15 октября ко мне во время дежурства подошел главный хирург госпиталя Никита Иванович Махов:
– Послезавтра госпиталь эвакуируется в Омск. Хочу попрощаться с вами, спасибо, что помогали. И пожалуйста, заберите домой ваше патефонное хозяйство, в суете отъезда может всё пропасть.
На следующее утро, перекинув через плечо связанные веревкой патефон и ящик с пластинками, я отправилась домой. Ох, какие они оказались тяжелые! Идти предстояло пешком, транспорт почти не работал.
16 октября 1941 года! Кто был в Москве, никогда не забудет этот холодный, моросливый страшный день. Казалось, вся Москва стронулась с места. По улицам и переулкам тянулись вереницы людей. Кто-то сгибался под тяжестью тюков и при этом вел за руку ребенка, а то и двух ребят. Кто-то толкал впереди себя детскую коляску, нагруженную вещами, кто-то приделал подшипники к пружинному матрасу и, нагрузив на него вещи и усадив детей, надрываясь, тащил его из последних сил. И весь этот поток устремлялся в одном направлении – на восток, к Курскому и Казанскому вокзалам или же на шоссе Энтузиастов.
Откуда-то из небытия в Москве появились извозчики, о которых москвичи уже успели подзабыть, они предлагали свои услуги, но заламывали такие цены, что только немногие счастливцы могли ими воспользоваться. На меня с моим патефоном поглядывали недружелюбно, не понимая, что это могло означать. Какой-то старик даже сказал с издевкой и укором:
– На гулянку собралась, что ли?
Я промолчала.
В городе пахло гарью, и по воздуху летели обгорелые листы: жгли документы, бумаги. На переходе у Садового кольца пожилая женщина, всхлипнув, сказала:
– Немцы-то уже в Кунцеве…
Мне захотелось ударить ее: я не верила, что немцы могут взять Москву.
По радио, в коротких промежутках между объявлениями воздушной тревоги, обещали выступление председателя Моссовета Пронина, которое переносилось с часу на час. Пронин так по радио и не выступил, только в шесть вечера передали его постановление о том, чтобы работали бани и в домах не отключали центрального отопления. Там же было сказано, что каждый москвич получит сверх карточной нормы пуд муки. В продовольственных магазинах громили прилавки, испуганные продавцы и кассиры куда-то исчезли.
Всю ночь мы с мамой не спали, прислушиваясь к стрельбе зениток и вою самолетов и сирены. В убежище мы не ходили, бабушке с ее больными ногами это было не под силу, и мы решили: погибать, так всем вместе… А я твердила, как заведенная: «Не возьмут они Москву, не возьмут!» Мама молчала, но я видела, что моя наивная уверенность и на нее действует успокаивающе.
17 октября в 10 утра выступил по радио секретарь МК Щербаков, сказал, что за Москву будут драться и не сдадут ее, просил воздержаться от паники. Я ликовала: «Конечно же, не сдадут!» После выступления Щербакова паника начала понемногу спадать. Заработал худо-бедно транспорт, в магазинах восстановилась нормальная торговля, хотя продуктов почти не было и отоваривать продуктовые карточки было нечем. Зато ржаную муку выдавали прямо в домоуправлении в течение нескольких дней.
Бабушка и Машка рассматривали старинную Библию с иллюстрациями Доре, и, тыча пальчиком в картинку, изображавшую изгнание Адама из рая, Машка, смешно шепелявя, говорила:
– Вот, им сказали: «Граждане, покидайте город!» Они взяли муку и ушли…
Наступил ноябрь. Жизнь шла своим чередом. Я вставала в 6 утра, повязывала поверх шубы бабушкин пуховый платок, который она туго затягивала крест-накрест у меня на спине, и шла занимать очередь за хлебом. Утра были холодные. Прыгая с ноги на ногу, я ожидала открытия булочной. Бабы шумели, ругали Гитлера, а кое-кто замахивался и на своих:
– Чужой земли мы не хотим! Болтуны! Не до жиру, быть бы живу!
На таких шикали, и они быстро умолкали.
В Историко-архивном институте лекций не было, и заниматься приходилось дома. Для заработка я шила белье для красноармейцев. Сначала ничего не получалось, швы выстрачивались кривые, не там, где нужно, нитка то и дело рвалась, – и я приходила в отчаяние. До этого мне приходилось шить только наряды куклам и Машке, что было почти одно и то же. Но постепенно всё наладилось. Теперь из-под машинки выползали чистые и аккуратные рубашки, с рукавами длинными и белыми, как огромные макароны.
По вечерам я сидела дома. Ходить по улицам можно было только до 11 часов. Знакомые почти все разъехались. Под мерный стук швейной машинки слушала я, как в неровном прыгающем свете коптилок бабушка рассказывает Машке те самые истории, которые совсем недавно рассказывала мне. Странно и хорошо было слушать в эти тревожные дни семейные предания. Словно возвращалось детство, когда просыпаешься от ощущения счастья и, чтобы убедиться, что ты действительно существуешь на этом великолепном свете, приподнимаешься, трогаешь ладонью теплую вмятину в подушке и снова зарываешься в нее сонным разгоряченным лицом.
Протяжно и тоскливо начинала выть сирена, где-то тяжело ухало раз-другой, и видения детства исчезали. Голоса, хлопанье дверей – разумные соседи отправлялись в убежище. Бабушка уговаривала Машку:
– Спи, спи, завтра утром пойдем осколки собирать…
Она засыпала, я тоже раздевалась и ложилась в постель: убьет, так со всеми удобствами. А может это по молодости я не верила в возможность смерти собственной и дорогих мне людей.
33
Девять часов вечера. Через три часа Новый год. 1942 год. На улицах темно, только из дверей магазинов вырываются на мгновенье несколько колких лучей. То пряча, то снова открывая луну, бегут по небу рваные растрепанные облака.
«Кто войну переживет, тот всё переживет», – говорила бабушка и, как все люди на земле в этот вечер, с надеждой глядела на календарь.
Дул ледяной ветер, он поднимал с земли острые снежные комья, с остервенением бросал их в лицо прохожим. Это было больно и обидно. А еще было обидно то, что я не смогла достать для Машки елку. Сколько супа съела она за эту будущую елку! Но кто повезет в осажденную Москву елки на продажу?!
Обогнав меня, к тротуару лихо подкатил маленький грузовик.
Легко перемахнув через борт, спрыгнул на землю красноармеец и исчез в соседнем переулке. В кузове, прикрывая груз, лежало несколько небольших пушистых елок. На борту машины сидел молодой лейтенант в белом тулупе. Брови, ресницы, мех на ушанке тоже были белыми и блестели от инея. Он хлопал огромными меховыми рукавицами, растирал покрасневшие от мороза щеки.
– Дочка, с Новым годом! – крикнул он, хотя по возрасту, наверное, приходился мне ровесником.
– Дайте елку! – вместо ответа крикнула я ему и не успела опомниться, как он схватил за макушку одну из елочек и, отряхнув, протянул мне:
– Бери, фронтовая, только сегодня под Можайском срублена… С Новым годом!
К машине уже бежал красноармеец, он легко вскочил в кузов, стукнул в окно шоферу. Я еле успела крикнуть:
– С Новым годом! Возвращайтесь с победой!
Машина рванулась, покатила по широкой белой улице.
34
Мы познакомились с Михаилом Светловым мартовским вечером 1942 года.
Синие сумерки спускались на притаившийся, без единого огня, город. Колкие льдинки звонко ломались и хрустели под ногами. В холодном и высоком небе безмолвные аэростаты несли над Москвой караульную службу.
Он сам открыл мне дверь. Выцветшая маскировочная штора поползла по стеклу, закрывая огромное, во всю стену, окно.
– Это тебе нужна рекомендация в Литературный институт?
– Да.
(В 1942 году было напечатано в газетах несколько моих стихотворений, и я решила сдать досрочно экзамены в Историко-архивном и поступить в Литературный институт.)
Он взял у меня из рук тетрадку и, прочитав фамилию, написанную на обложке: «Л. Толстая», улыбнулся:
– Льва Толстая? Заходи, старуха…
Мне было тогда двадцать лет, и я очень обиделась.
– А вы комсомолец? – спросила я в ответ.
– Что ты, дурочка, я уже старый политкаторжанин.
И сразу стало легко.
Я читала ему свои стихи, а когда он написал мне рекомендацию, попросила:
– Михаил Аркадьевич, прочтите, пожалуйста, «Гренаду»…
– А «Слово о полку Игореве» не хочешь?
Он провожал меня по звонким пустым улицам, через гулкие мосты, на Полянку. И читал написанные утром строфы из поэмы «Лиза Чайкина». ЦК комсомола вызвал его с фронта, чтобы он написал эту поэму.
С тех пор до его отъезда на фронт мы встречались почти ежедневно. Он был тогда молод, подвижен и легок. И любил ходить. Мы ходили по Ленинградскому шоссе, далеко за метро «Сокол», иногда добирались до Химок, сидели на ступеньках пустого, заколоченного речного вокзала. Садилось солнце, вспыхивали лихорадочным светом окна домов, обращенные на запад, золотилась пыль. Дворников в Москве в те годы было мало.
Иногда в наших прогулках принимал участие Иосиф Уткин.
– Поэт – это тот, кому ничего не надо и у кого ничего нельзя отнять, – сказал однажды Уткин.
– Нет, – мягко возразил Светлов. – Поэт – это тот, кому нужно всё и который сам хочет всё отдать! Плохой человек не может быть хорошим поэтом…