Имя незнакомки, он выяснил, было Маруся Станиловска Дагмар Наташа Лиана из рода Романовых, и она сопровождала не то отца своего, не то дядю, посла московитов, прибывшего на коронацию. О московитах известно было немногое.
— Я все-таки не вполне въезжаю, — сказал Лузин, — почему в рукописи, которую мы читаем вечерами в нашем макулатурном либрусеке, возлюбленная шевалье — Сара Фермор, а в его собственных мемуарах (пусть сокращенных и отредактированных Гайярде, но собственных) именует он ее Надеждой Штейн — или Стейн? «Надежда, бедная девушка, сирота…»
— Ну, уж это-то проще простого, — отвечал Шарабан. — Во-первых, у меня есть сестра, есть несколько кузин, есть дочь (и не одна, еще две внебрачных), и я слушал их школьные речи влюбленных вприглядку неофиток; во-вторых, я и сам в школе влюблялся по уши, а я уже в школе сочинял романы; в-третьих, я сочиняю их и сейчас, — и опыт мой подсказывает мне: юное существо, с одной стороны, стремится поведать ближайшим друзьям, подругам, родственникам, всему свету о своей влюбленности, о ее дражайшем предмете: а с другой стороны — хочет, чтобы никто не догадывался, кто имеется в виду, да еще и с жадностью скупейшего скряги не желает выдавать драгоценнейших минут любовных, вроде взора, тепла руки, дареной хрени типа цветной булавочки, ластика, записочки и т. п., а владеть всеми этими мульками единолично. И из сих сложнейших клишированных устремлений проистекает три короба вранья, натуральное сочинительство, шитое белыми нитками.
Почему Надежда? Ну, Вера, Надежда, Любовь, София; где любовь — там и Надежда. Да и влюбился-то он поначалу в ее детский портрет, в отроковицу, а ты в святки-то глянь, есть там одна отроковица: Надежда Римская. Стейн (или, как у нас перевели, Штейн) — еще проще. За кого Сару выдали замуж? За Стенбока, то есть Стейнбока. Просто мемуары начал свои писать шевалье после ее замужества, успев возненавидеть, не видя, на расстоянии, этого ее мужа, горного козла, соперника, оскорбителя.
Почему сирота? Да потому что любимая дочь известных знатных родителей. Почему бедная? Да потому что из богатой семьи.
— То есть он всё выдумал?
— Всё, кроме любви.
— И шатер был?
— Конечно.
— Может, и то, что, когда он вернулся в мужской одежде, императрица положила на него глаз, на брата девицы де Бомон, почти близнеца, — правда?
— Может, и правда. Тогда у него действительно были основания тревожиться за возлюбленную, памятуя о судьбе Лопухиной: исчезла любимая, пропала, не в Сибирь ли сослали после пыток?
— А она исчезла, ты думаешь?
— Думаю, да, — отвечал Шарабан.
— Куда делась? — серьезно спросил Лузин.
— По идее должны были родители ее увезти, заточить в какую-нибудь дальнюю вотчину, чтобы не вздумала сбежать со шпионом-французиком без роду, без племени, да к тому же травести, позор для семьи. Историю с Пугачевым, крепостью на Яике, бегством он должен был у кого-то одолжить. У другой девушки, скорее всего, не своей. Прочитав мемуары Долгорукой, например.
— А приезд Надежды в Париж? То, что она, переодевшись служанкой, приняв его судьбу и свою участь, едет за ним в Тоннер?
— Мечта, — сказал Шарабан. — То есть иносказательное сообщение: и через восемнадцать лет, бежавшую в Париж от своего горного козла, буду счастлив обнять тебя, любовь моя!
— А ребенок? — спросил Лузин.
— Не знаю. Может, он допускал, что она ждет от него ребенка.
— Так могла и ждать, — сказал Лузин. — Могла написать ему об этом. Что объясняет «перехваченное письмо» из оглавления, прочитанного нами вместо самого романа.
Глава восемнадцатая
Зелейный перстень
— Ну, новое дело! — разочарованно произнес Шарабан. — Вместо следующей главы у нас тут список каких-то предметов под названием «Проданные вещи».
Как назло, снег валил, зиме не было конца, петербургская мерихлюндия вкупе с холодом и сыростью щупала запястья, забиралась за воротник, томила душу, они с трудом дождались вечера, ухода Кипарского, дематериализации Сплюшки, и вот теперь их заветное чтение вечернее готово было их кинуть, обмануть, разочаровать.
— Где наша не пропадала, — вздохнул Лузин. — Читай про вещи. Что для читателя главное?
— Процесс, — отвечал Шарабан.
И артистическим баритоном своим — где вы, корифеи театра, почему бы вам не послушать, одобрительно и ревниво кивая? — приступил к реестру неведомо чьих продаж: