—
— Это какого года цены? — спросил Лузин.
— Думаю, года пятьдесят шестого, — отвечал Шарабан. — Когда изба-пятистенок добротная на участке в пятнадцать соток стоила пятнадцать тысяч рэ.
— Меня твои выкладки поражают. Надо же. Изба-пятистенок. Пятнадцать соток.
— А тебя не поражает, что изба с сотками — пятнадцать тысяч, а музейная люстра хрустальная елизаветинская — две тысячи? И нынче не удивляешься, что автомобиль с конвейера стоит пятьсот тысяч рэ, а уникальные часы каминные осьмнадцатого столетия в антикварной лавочке за углом — тыщонок сто пятьдесят? Что стоит искусство, история, единичность? Кстати, и мы с тобой участвуем в эксперименте с грошовыми нашими зарплатами, и певец попсовый с дурачком из телешоу участвуют, закатывая свадьбы в Париже на сто пятьдесят тысяч евро. Я ведь ничего не стою, ты тоже.
— Это потому, — сказал Лузин, — что цены нам нет. Ты выпить не хочешь?
— Сегодня не хочу, — было ответом.
Что показалось Лузину странным. Да и сам отвечающий, странность ощутив, пояснил:
— Сегодня чувствую себя грешником последним и такую грешную повинную тварь поить да баловать не желаю.
— Похвально, — сказал Лузин. — Но скучно.
— Отчего ж ты мне все время, как Суламифь, твердишь: укрепите меня вином. Изнемогаю. В подлиннике, правда: изнемогаю от любви. Да изнемогли от нее уж все давно, баста.
— Почему обязательно вином? Я и от водочки не откажусь, и на пиво согласен. Ладно, читай дальше.
— «Она слышала всё, но не могла ответить вслух, глаза не открывались, под веками обнаружилось совершенно другое пространство, со своим небосводом, пейзажами, ведутами; ей было не шевельнуться, а мир стремительно двигался, огибая ее. “Не любил ядов? Не держал их в перстнях? Да, — думала Сара, — обычно он держал их в Сухаревой башне в особом шкафчике с витражами, цветными и зелено-золотисто-коричневыми, на лбу у шкафчика красовалась надпись VENENA”.
Названия, произносимые снаружи, вращались, соударяясь, то ласковые, то обоюдоострые: Чудово, Любань, Крестцы, Яжельбицы, Миронушка, Миронеги. И все время, пока она ехала, влекомая невидимой колымагой, недвижная, с закрытыми глазами, сомкнутыми веками, спеленутая одеялами, точно мумия египетской царевны, невесть куда в нечеловеческие царствия вне бытия, — некто пересыпал ее время, переворачивая большие песочные часы, которые могла она увидеть, если хотела, обернув внутренний взор закрытых глаз в таящийся в нем, подобно шару из кости в шаре из кости, еще более внутренний взгляд.
Сквозь волны ее летаргически глубокого сна, сквозь неполную явь приходил Брюс, дядюшка-дедушка. По малолетству она никак не могла помнить момента их первой встречи, но она помнила.
Его считали колдуном, чародеем, чернокнижником; поговаривали, что он почитывает книгу, написанную самим не к ночи будь помянутым; его боялись все, кроме нее.