— Думать не надо вам! Запомнить, только запомнить — куриных мозгов хватит! Запомнить!
Задохнувшись, выдираясь из охватившего его вдруг немого бессилия, он рванул платье.
— Может, вы господина художника прежде меня примите? По экстренной? — с полнейшим самообладанием сказал Куцерь.
Майя не слушала.
— Помнится, Генрих, вы с чувством говорили о пошлости. Я вас тогда, признаться, не совсем поняла…
— Извините пожалуйста, — испуганным эхом вставила тетка.
— Майя… — Генрих пытался овладеть собой.
Но Майя не давала ему времени.
— Теперь вы гораздо убедительней…
— О, какой язвительный тон!
— Теперь вижу, да. Как вас преследует пошлость, как она вас изводит. Наглядно.
— Какое проникновение в глубины! Какое знание человеческой души! — Он терзался голосом. И жестоко себя осадил: — Господи, Майя, простите! Что я?!.. Простите!.. Майя… А всё театр. Потому что театр. Слова, слова, слова…
Справившись, наконец, с собой, он закончил с насильственной небрежностью — и тут же вздрогнул, метнул взгляд, когда истерически запиликал телефон — на груди Антоновой. Она схватила трубку и ступила в сторону:
— Простите!
— Простите, Майя! — повторил Генрих, страдая.
Он попытался улыбнуться. Но лучше бы не делал этого. От униженной улыбки мужчины Надю покоробило.
— Не нужно оправдываться, — возразила Майя Игоревна с нехорошим спокойствием. И говорила она тихо — издевательски тихо, как понимала Надя. — Я вообще не придаю словам магического значения. А вы сейчас точно уж не в себе… Сам не свой. Вы копируете Колмогорова. Это безудержное, сладострастное самоупоение. Именно так, да. Похоже. Но копия не производит уже сильного впечатления, такого же сильного, как оригинал.
Она пошла к лестнице, чтобы спуститься и свернуть за угол.
Новосел застыл. Желтое пламя в руках лишало его воли, способа шевельнуться и голоса — жгло ему руки. Он опустил глаза на платье, слепо оглянулся вокруг и сунул этот шелковый всполох кому-то, кто стоял рядом, — Наде.
Потом ринулся вниз по лестнице.
Со стороны сцены доносились глухие вопли: «Поздно! Поздно! Поздно!»
Утренняя репетиция разладилась. В балете, как во всяком большом коллективе, люди ограниченных интересов, не самостоятельные и равнодушные, преобладали над людьми творческими — мало кто был способен без внешнего побуждения следовать за взвинченным темпом балетмейстера. Колмогоров заводил и себя, и артистов; доведенный до напряжения сил, из которого только и способно родиться искусство, коллектив, однако, самопроизвольно стремился к изначальному аморфному состоянию. Едва начинало что-то получаться, вчера что-то сложилось — и уже разброд. На следующий день уже кордебалет путался в освоенном как будто тексте, танцоры не слушали музыку, а смотрели на товарищей в переднем ряду. Люди не надеялись на себя, оглядывались на рядом стоящих и оттого, конечно же, не попадали в такт, опаздывали, все рассыпалось прахом. Зараженные тем же разладом, путались и солисты.
Чалый отпускал едкие замечания, но терпения не терял и не повышал голоса, как бы он ни спешил подняться на сцену, чтобы восстановить порядок. Он и шутил так, что, несмотря на резкий порой тон, перемигивался как будто с людьми. Немногословные реплики его подразумевали спокойную уверенность, что рано или поздно — а точнее, в срок, впритирку к премьере, на генеральном прогоне — все устроится самым пристойным образом. «Попытка имени Маши Зелениной», — хладнокровно объявлял он после того, как Маша ломала ряд и все приходилось начинать сызнова. Рассчитавшись с ленивыми, неудачливыми и невнимательными, Чалый уходил со сцены, отрешенно свесив крупную, львиную голову с зачесанными назад седеющими волосами, — задумчиво глядел себе под ноги.
А Колмогоров испытывал неисполнимую потребность охватить собой все сразу, выступить во всех ролях на сцене и за кулисами. Он щупал материю, показывал рабочим, как закладывать обивку декораций, как прибивать, он заставлял переделывать, он пробовал тяжестью тела натяжение канатов, придирчиво изучал колготки и лифчики артисток, поправлял им шапочки, как записная кокетка перед зеркалом, выискивая совершенство. Он стоял за спиной дирижера и выкидывал пальцы, отсчитывая для непонятливых такты, он срывался бегом на сцену, чтобы извиваться в чувственном движении, не зная, какими еще словами описать его для артиста, и все равно потом, едва вернувшись к пульту посреди зала, начинал кричать, не в силах сдержать злости: «радостно, с увлечением!» Ему всего не хватало: там где артист тянулся рукой к ускользающей мечте, он кричал, выходя из себя: «Тянись! Тянись! Две руки! Три руки! Четыре руки!» Или: «Длинная рука! В два раза длиннее, чем она есть!» Он кричал повелительным, нетерпимым приказом: «Обопрись на воздух!»